Повесть «Вожделение». Павел Чернов


Рубрика: Конкурсы -> Трансильвания -> Повести
Повесть «Вожделение». Павел Чернов
Автор: Павел Викторович Чернов
Название: Вожделение
Аннотация: Бессмертный демон почти всевластен. Он может вмешиваться в людские судьбы и в ход истории. От одного его взгляда холодок бежит по коже смертных. Вместе с тем, он обречен на вечное одиночество, и никто из живых существ не может понять его и разделить его отчаяние. Чтобы не сойти с ума от тоски – он, переносясь в разные эпохи и представая в разных образах, играет с людьми, искушает их, крадет у них наслаждения, питается их страданиями. Поможет ли это ему насытиться и стать счастливым?..
 
Вожделение
I
АПОЛЛОН ИЗ ПАЛЕСТРЫ 
Пергам, 232 год до Рождества Христова 
Я наблюдаю за двумя юношами в палестре. Неутомимые и полные горячего молодецкого задора, они увлечены борьбой. Их совершенно нагие умащенные маслом тела сильны и исполнены жизни. Но одновременно с тем они трогательно уязвимы, неспособные скрыться от моего тяжелого, пристального, всепроникающего, почти хладнокровного взора. Я вижу, как их мускулы и сухожилия напрягаются, уподобляясь камню, чтобы через несколько мгновений вернуться в безмятежно расслабленное состояние. А потом вновь и вновь повторить этот нехитрый цикл, обретая то упругость натянутой струны, то податливость глины. Глядя на них, я понимаю: люди неправы в том, что можно бесконечно долго смотреть лишь на горящий огонь и бегущую воду. Есть в их скоротечном мире и другие вещи, созерцание которых никогда не вызовет у меня усталости.
Я тих, безмолвен, почти неподвижен. Свободная темная хламида укрывает меня с головы до пят. На ногах простые сандалии. Поглощенные друг другом, юноши не замечают меня. Впрочем, даже если бы они прямо сейчас бросили неосторожный взгляд в мою сторону — их глаза ничего не смогли бы увидеть. Ни один смертный не может лицезреть меня, пока я сам не приоткрою перед ним завесу холодной пелены, скрывающей мое едва ощутимое кожей присутствие.
Златовласый, правильно сложенный юноша по имени Алкей прекрасен, как вечно цветущий Аполлон. Он не подозревает, что очень скоро станет натурщиком и возлюбленным скульптора, чье имя, как и имена многих других гениев разных эпох, окажется навсегда стерто со страниц истории и из зыбкой памяти людской. Иногда я, право, завидую людям с этой их удивительнейшей способностью — забывать. Забывчивость — великая роскошь, цены которой они не понимают. Роскошь, которой я, увы, никогда не сумею изведать.
Прелестный Алкей еще не знает, что будет увековечен в образе старшего сына троянского героя Лаокоона: юноши, согнувшего ногу в отчаянной схватке со змеей и с немым вопросом обратившего взор на своего умудренного сединами отца. Я давно присматриваюсь к Алкею и готов заверить: как и подобает благородному эллину, этот славный юнец воистину совершенен и духом, и телом. Юноша очень ловок, превосходно владеет копьем, не пренебрегая при этом науками и искусствами.
В жизни Алкей еще неотразимее своего будущего мраморного двойника. Полагаю, соображения благопристойности и верность определенным художественным канонам не позволили скульптору запечатлеть этого богоподобного юношу во всем его беззастенчивом великолепии. Наверное, я сумел бы даже полюбить Алкея, если бы демон мог позволить себе такое светлое чувство, как любовь. Увы, это чувство противоречит моей природе, истощает, разрушает меня. Я хотел бы любить, но не имею на это права. Перенестись в любое время, в любое место, принять какой угодно образ или вновь стать невидимым для меня не труднее, чем щелкнуть пальцами. Я могу многое из того, о чем люди не смеют даже и помышлять. Вместе с тем, я обречен всегда оставаться один: от начала времен и до самого крайнего их предела. У меня нет иного выбора. И мне не с кем разделить свое отчаяние, ведь ни одни смертный не способен поставить себя на мое место. Так что мне остается лакомиться той пищей, к которой я привык: людскими страданиями, сожалениями, слабостью, плотскими наслаждениями и пороками. Это — то, что укрепляет меня и позволяет хоть на время забыться, не сойти с ума от тоски.
Окончив занятия, юноши, беспечно пихая друг друга и с шумом шлепая босыми ногами по отполированному мраморному полу, удаляются в комнату для омовений. Словно прощаясь, Алкей на мгновение оглядывается, бросив короткий, ищущий и какой-то тревожный взгляд в мою сторону. Я не стану преследовать юнцов: не хочу больше докучать им сегодня своим хоть и незримым, но все же подчас леденящим душу присутствием. Когда я смотрю на людей слишком пристально и долго — зачастую ими начинает овладевать безотчетный страх, который они никак не в состоянии объяснить...
А ведь я могу не только наблюдать за этими несчастными, мечущимися, падкими на соблазн созданиями — я могу сыграть в их судьбе и куда как более значимую роль. Но не стану забегать вперед и обо всем расскажу своим чередом.
II
БЛАГОСЛОВЕННАЯ ОБИТЕЛЬ 
Пьемонт, аббатство Сакра ди Сан Микеле, 1343 год 
Через узкое окно кельи едва проникают первые лучи восходящего солнца. Очень скоро должен зазвонить колокол, созывая угрюмых пострижеников на утреннюю молитву.
Брат Ансельм, молодой бенедиктинский монах, объят беспокойным сном. Его точеное худощавое лицо обрамлено темными, непослушно вьющимися вихрами волос, в гуще которых, стоит им чуть отрасти, легко тонет тонзура. Кровь прилила сейчас к этому правильному лицу, придав ему пунцоватый оттенок. Раскраснелись уши, налились жилы на висках и шее, кое-где мелким жемчугом заблестел пот. Как нависшая темная глыба стоя над спящим, я пристально вглядываясь в его содрогающееся, чутко поворачивающееся во сне лицо.
Два года прошло с тех пор, как монастырь Сан Микеле стал для брата Ансельма вторым домом: местом успокоения страстей и утоления скорби. Надо признать, маховик времени вращается здесь столь же неспешно, сколь и неуклонно: в нескончаемом круговороте трудов и молитв, казалось бы, некогда предаваться праздности и унынию — этим докучливым спутникам мирской жизни, от которых смертные так наивно уповают избавиться. Телесные труды умерщвляют плоть, духовные же труды порой доводят до изнеможения душу, вытесняя из нее боль, заполняя образовавшуюся там червоточину.
Я знаю: молодому монаху нравится размеренная жизнь в аббатстве. Нравится помогать подслеповатому и дряхлому брату Клименту переписывать древние свитки, чувствуя себя сопричастным чему-то подлинно важному, бесценному, вечному. Нравится украдкой задерживать взгляд на витражах и фресках, красота которых хоть ненадолго возносит несчастную душу над бренным, недолговечным, тонущем в страданиях и пороках миром. Нравится возносить хвалы своему богу вместе с другими братьями, ощущая себя частью чего-то несравнимо большего, чем он сам.
Но несомненно для меня и то, что в глубине своего беспокойного, ретивого, все еще горячего молодого сердца брат Ансельм помнит и иную, прежнюю свою жизнь. Жизнь, полную тягот и невзгод, в которой осталось, однако, что-то ускользающе прекрасное, что он сам едва сумел бы облечь в слова.
Возьму на себя смелость утверждать, что самым прекрасным в прежней жизни молодого монаха была Абигайль: юная дочь мельника и красавицы-испанки по имени Ракель. В тайне он, незаконнорожденный сын вдовы и священника, любил Абигайль, хотя и не смел признаться девице в этом. Впрочем, для смертного не влюбиться в это прелестное существо представлялось, пожалуй, немыслимым: и внешностью, и нравом Абигайль походила на свою взбалмошную, своевольную и невероятно обольстительную мать — в прошлом бродячую артистку, за свои сефардские* корни нареченную длинными языками ведьмой и еретичкой.
Могу заверить, что вдовий сын не страдал от своей невысказанной любви: ему достаточно было видеть Абигайль, ловить ее улыбку и иногда разговаривать с этой строптивой юной особой. Но однажды не стало и этих редких невинных встреч.
Вскоре после того, как Абигайль обесчестили, девица сбежала из дома и больше никогда не появлялась в деревне. Никто из сынов Адама не знал наверняка, что произошло с ней после, но сплетники поговаривали, что от отчаяния девица утопилась в озере. Тело ее, однако, вода не исторгла, что порождало немало домыслов. Мать же несчастной, по общему убеждению, совсем тронулась рассудком после обрушившегося на нее горя. Смертная непрестанно твердила, что пропавшая дочь жива, готовая хищным зверем броситься на любого, кто призывал женщину к благоразумию и смирению.
Однажды я наблюдал, как в тихий закатный час Ракель, влекомая отчаянием, железной хваткой вцепилась в руку того, кто, как подсказывало ей материнское сердце, искренне любил Абигайль. Глядя на юношу своими вытаращенными черными глазами, Ракель шептала жарко, как заклинание:
— Пьетро, мальчик мой, она жива! Она жива, ты слышишь?! — по еще не утратившим прелести щекам Ракель градом катились слезы, а на губах вдруг возникла улыбка, в которой причудливо смешались страстная вера и безрассудное, дикое отчаяние. — Дитя мое, моя бедная Аби... Господь не мог забрать ее! Ты слышишь?! Он не мог забрать ее у меня! Если ты и правда любишь ее — отыщи! Пожалуйста, Пьетро, отыщи ее! Ты ведь ее отыщешь? Ответь мне, ты отыщешь ее?! — голос Ракель, обычно бархатистый и приятный, начал превращаться в жуткий, режущий, колючий скрежет. Она все крепче, почти до боли сжимала своими сильными пальцами руку юноши.
Лицо Пьетро побледнело, одеревеневший язык перестал повиноваться хозяину. Дерзну предположить, что смертный не мог вынести искаженного безумием лица этой женщины, так напоминавшего лицо Абигайль. Пробормотав «простите…», он высвободился и быстро зашагал прочь.
Осев на землю, рыдающая Ракель долго выкрикивала страшные проклятья вслед юноше на древнем языке, которого ему не доводилось слышать прежде. Некоторые из них потом исполнились, и можете мне поверить: я не приложил к этому своей руки.
Когда в неурожайный год преставилась мать Пьетро — уже немолодая и слабая здоровьем женщина — более ничего не держало его в миру; более ничего не оставалось в сердце, кроме язвы, которую следовало залечить.
 
* Сефарды — пиренейские иудеи. На родине, в Испании, подвергались религиозным гонениям и были окончательно выдворены из страны Альгамбрским декретом в 1492 году.
 
III
ПИР 
Спарта, дворец царя Менелая, 1219 год до Рождества Христова 
Все благородные мужи на этом пиру — что ахейцы, что троянцы — алчно пожирают меня глазами. Кто-то делает это украдкой, кто-то — почти открыто, не страшась, кажется, присутствия моего царственного супруга. Щедрые яства, которые он приготовил для своих гостей, гораздо меньше разжигают в них аппетит, чем мое отмеченное румянцем юное лицо, изящная тонкая шея, собранные в изысканную прическу золотые локоны, спелые пышные груди.
Все зовут меня Еленой — прекраснейшей из земных женщин. Позже, когда сменится не одно поколение героев, наивные смертные сложат обо мне мифы, напишут поэмы, назовут дочерью Зевса и спартанской царицы Леды. Право, если бы они только знали, ради чего я — демон — принял этот соблазнительный, нежный и хрупкий телесный облик.
Волоокий красавец Парис, главный виновник пира, ведет себя даже более дерзко, чем я от него ожидал. Мне кажется, Менелай вот-вот заметит беззастенчивые взгляды, которые чужеземец бросает на лоно его прелестной юной супруги. Но мой царь весел и безмятежен. Похоже, ему до известной степени льстит внимание, оказываемое той, кого он почитает за главное украшение и сокровище своего дворца. Сокровище, которым все хотят обладать, но на которое, как он пока уповает, никто никогда не осмелится посягнуть явственно.
Мой супруг, конечно, не подозревает, на какое вероломство решится пойти Парис ради обладания удивительным этим сокровищем. Не знает этого, впрочем, и сам Парис: троянец прибыл сюда вовсе не для того, чтобы похищать меня. Ища союза с Менелаем по поручению своего отца, он лишь мимоходом хотел взглянуть на прекраснейшую в мире женщину, слава о которой добралась уже и до его родины. Но нет сомнения: Парис сделает то, чего я от него жду, без проволочек и колебаний. Можете мне поверить — я знаю, как подтолкнуть его к этому опрометчивому шагу, дабы началась война, которая навсегда сотрет Трою с лица Земли.
Музыканты начинают играть громче, звуки тимпанов становятся сочнее и ритмичнее, а мелодия флейт — оживленнее и веселее. К усладе пирующих в зале появляются танцовщицы в прекрасных разноцветных шелковых одеждах, с массивными гремящими браслетами на щиколотках и запястьях. Гости охотно вливают в себя вино, в которое я заблаговременно приказал подмешать травяное зелье, делающее смертных счастливыми, разжигающее в них страсти, помогающее забыть обо всех горестях и тревогах. Разговаривая и смеясь во весь голос, благородные мужи с каждым глотком ведут себя все бесцеремоннее, все наглее.
Вконец осмелев, троянский царевич с завидной частотой начинает бросать на меня липкий вожделеющий взгляд. С притворной застенчивостью я отвожу глаза или устремляю их долу, ведь царице приличествует быть скромной, да и мало кто из смертных способен выдержать долгий прямой взор демона. Как несложно предугадать, моя скромность лишь больше разжигает интерес в чужестранце: он то и дело наклоняется и шепчет что-то на ухо сидящему рядом с ним Энею. Тот понимающе кивает, не сводя с меня своих глубоко посаженных пристальных темных глаз.
Воистину: эти благородные мужи научились строить дворцы, искусно сражаться, сеять, повелевать, но грань, разделяющая их с варварами, которым они так самонадеянно противопоставляют себя, гораздо зыбче и иллюзорнее, чем они полагают. Вот и сейчас, с каждой осушенной ими чашей вина, эта грань, словно заброшенная ветшающая плотина, размывается все неуклоннее.
Наблюдая за миром с момента его появления, я застал времена, когда смертные облачались в шкуры, не знали членораздельного языка и не поклонялись никаким богам. И могу со всей ответственностью заявить: эти одетые в шкуры мычащие дикари никуда не исчезли. Они просто спрятались под благообразными личинами, под приличествующими одеждами, научились пускать пыль в глаза легковерным, ублажая их праведными речами. К счастью, они не настолько преуспели в этом искусстве, чтобы провести меня.
Впрочем, видя этих несуразных двуногих зверей насквозь, я не склонен осуждать их. Ханжеская мораль, которую придумали несчастные, дабы обуздать свое собственное естество — вздорна, скучна и — что существеннее всего — бессмысленна. От нее веет затхлостью тысячелетнего склепа. И она осыпается, как шелуха, от легчайшего прикосновения нежной руки, от малейшего дуновения ветерка.
Мне нравится то, каковы люди на самом деле. Я бы, право, умер с ними от тоски, если бы они были невинны и чисты, как ангелы. К счастью, они не могут и никогда не смогут сбежать от самих себя.
IV
БЕЗУМЕЦ 
Я снова наблюдаю за Алкеем, упражняющимся теперь в метании копья на открытой террасе палестры. На этот раз я не один: рядом со мной, не замечая меня, стоит Геросфонт. У этого статного атлетичного эллина волнистые темные волосы и лицо с хорошо очерченными скулами и подбородком; густые, близко посаженные, немного нависающие брови, одну из которых пересекает неглубокий шрам; рельефные губы с заметными складками в уголках и ложбинкой между верхней губой и носом; упругая крепкая шея.
В этом мужественном лице, однако, я сразу замечаю расположенность к сладострастию. Это скорее лицо утонченного служителя муз, чем лицо воина.
Геросфонт еще не знает Алкея, но, кажется, заворожен грацией и красотой этого прекрасного существа не меньше, чем я. Приняв зримый образ, я говорю незнакомцу:
— Не правда ли, этот юноша очень искусен?
— Твоя правда… — задумчиво протягивает Геросфонт, не поворачивая ко мне лица.
— Телесная красота нередко вводит нас в заблуждение, заставляя горько разочаровываться в тех, кто пленяет ей с первого взгляда. Но поверь: юноша, что привлек твой взор — редкий в наши дни пример безупречной гармонии формы и содержания. Гармонии, воспетой поэтами и философами задолго до нас с тобой.
Все еще не отводя глаз от Алкея, Геросфонт слегка разворачивает голову в мою сторону.
— Значит, ты его знаешь?..
— Конечно. Его имя — Алкей. Он из знатной, хорошей семьи. Неизнежен, приятен нравом, усерден и любознателен. И в его возрасте, как ты понимаешь, уже впору иметь поклонника, который опекал бы его и одаривал. Если он нравится тебе — не медли слишком, будь понастойчивее. Ты ведь и сам понимаешь: такой юноша не может долго оставаться без внимания.
Бросив на меня короткий взгляд, смертный спрашивает неуверенно:
— Как ты думаешь, он согласится стать моим натурщиком?
— Я думаю, что такая красота должна быть увековечена. Сам посуди: человеческая жизнь скоротечна, а юность скоротечна тем паче. Было бы преступлением пренебречь такой красотой, позволить ей навсегда кануть в Лету.
— Верно говоришь… Быть может, ты бы мог замолвить за меня словечко перед его семьей? А уж я в долгу не останусь — добро помнить умею...
— О, я могу не только замолвить за тебя словечко, — улыбаюсь я таинственно, и морщинки вокруг моих глаз мгновенно образуют густой паутинообразный узор. — Я могу сделать так, что ты будешь обладать бесценным этим сокровищем. Поверь мне, это в моей власти. Но тебе придется заплатить мне за столь щедрую мою услугу.
Геросфонт смотрит на меня с замешательством. Некоторое время требуется ему на то, чтобы осмыслить сказанное. Наконец, опомнившись, он выдавливает:
— Сколько же золота ты просишь?..
— Мне нужно не золото.
— Чего же ты тогда от меня хочешь? — сдвигает брови пергамец в искреннем недоумении.
— Я хочу разделить с тобой сладость познания этого юноши.
Всплеснув руками, Геросфонт обхватывает ими щеки, оттягивая кожу вниз.
— Да в своем ли ты уме?!..
Не глядя больше на смертного, я отвечаю невозмутимо:
— Ты можешь быть уверен, что ум мой не помрачен.
— И как ты представляешь себе это?! Ох, нет… — рассмеявшись сконфуженно, Геросфонт мотает головой, словно отказываясь верить в реальность нашего разговора, — извини меня, но я не могу понять, как такое бесстыдство вообще могло прийти в голову приличному гражданину. Неужели я что-то упустил в этой жизни и…
Вновь взглянув на Геросфонта, я одариваю его снисходительной улыбкой.
— Успокойся, мой добрый друг. Мир не сошел с ума. Но того, кого ты видишь перед собой — по правде говоря, очень затруднительно назвать… кхм… приличным гражданином.
— Но кто же ты? Ты совсем не похож на варвара. Ты выглядишь, как высокородный эллин. И греческий знаешь в совершенстве...
— Я в совершенстве знаю многое, дружище. Но это не делает меня тем, за кого ты по неведению своему принимаешь меня. Впрочем, это неважно. Ответь, согласен ли ты принять мои условия? Или лучше нам расстаться прямо сейчас, не теряя времени?
Пытаясь совладать с охватившим его беспокойством, Геросфонт произносит, будто удивляясь сам себе:
— Я… да, хорошо, я согласен... Ведь мы же не станем ни к чему его понуждать, правда?..
— Конечно нет. И я очень рад, что мы нашли с тобой общий язык. Но чтобы наша сделка вступила в силу — я должен сказать тебе еще кое-что.
Смертный смотрит на меня напряженно, ожидая не то насмешки, не то подвоха. Я продолжаю:
— В момент, когда ты станешь вкушать этот спелый плод — я буду находиться в твоей голове. Я буду чувствовать все то же самое, что и ты. Мы разделим с тобой это наслаждение на двоих.
— Боги милосердные!.. — восклицает Геросфонт, разразившись гомерическим хохотом. Отшатываясь назад и указывая на меня перстом, он кричит:
— Да ты — безумец! Как же я сразу не уразумел, что ты — безумец?! Как ты собираешься забраться ко мне в голову, скажи на милость?!..
— Это — не твоя забота, — спокойно отвечаю я. — Единственное, что мне нужно от тебя — это твое согласие. И еще: ты не должен сопротивляться мне. Когда почувствуешь, что я втекаю в твой разум, заполняю собой твое существо — не пытайся вытолкнуть меня. Тебе все равно не удастся меня остановить, но если ты будешь сопротивляться — то можешь пострадать сам. А я не желаю этого. Поверь, я жажду вкусить твое наслаждение, а не твою агонию.
Кажется, озадаченный скульптор хочет что-то возразить на мои слова, но внезапно его окликает проходящий мимо приятель:
— Эй, друг мой! С кем это ты разговаривал только что?!
Смертный поворачивает голову на добродушный голос Эпигона* и мимоходом приветствует его. Когда же через мгновение он вновь разворачивается ко мне — то ничего не видит, тщетно ища взглядом безумца, на последние слова которого так и не успел ответить.
* Эпигон Пергамский — греческий скульптор, предполагаемый автор скульптуры «Умирающий галл».
V
СНЫ БРАТА АНСЕЛЬМА 
Рассвело. Аббатство Сакра ди Сан Микеле оглашает густой колокольный звон. Монахи поднимаются со своих грубых лож, копошатся, поправляют облачения, которых не снимали во время сна. Без большой суеты, но и без промедления они отправляются на молитву, в храм.
Брат Ансельм замешкался. Он рассеянно смотрит вокруг, словно ища взглядом что-то. Голова несчастного тяжела, глаза слипаются, мысли путаются. Сон еще не до-конца отпустил его из своих липких пут. Присев на постели, молодой монах вытирает рукавом пот со лба, и, не отводя руку от лица, несколько раз с силой зажмуривает глаза. После он нехотя поднимается на ноги и уходит. Я не иду за монахом, но провожаю его до двери своим цепким взглядом.
Почти полгода прошло с тех пор, как я начал посещать брата Ансельма в его снах. Разумеется, в образе Абигайль. Поначалу это были невинные сны, в которых девушка улыбалась ему, звонко смеялась, беззаботно бежала с ним наперегонки по прекрасному сочному лугу. Потом я показал ему Абигайль совершенно нагой. Она распустила свои упругие черные волосы, доходящие до ягодиц, и медленно входила в воды озера, жестом приглашая Пьетро следовать за собой. Она улыбалась ему кроткой улыбкой, необыкновенные глаза были окутаны таинственной поволокой. Пьетро не мог противиться этим чарам — он послушно следовал за ней в пучину.
Но, конечно, я не остановился на достигнутом. С каждым разом сны брата Ансельма, в которые я приходил, становились все более невоздержанными. Я дарил ему такие услады, о которых монаху не пристало даже и помышлять. Можете мне поверить: я знаю толк в этом искусстве, и ни один смертный не может сравниться со мной в подобном. Ни одна земная женщина, тем более благочестивая католичка, не сумела бы доставить Пьетро такого острого наслаждения, какое даровал ему я в этих снах. Но и брату Ансельму следует воздать должное: скромный с виду монашек оказался полон такой нечеловеческой страсти, что порой поражал своим пылом даже меня.
Пьетро не мог принять того, что с ним происходило. Сколько же раз этот несчастный в исступлении молил своего бога об избавлении от соблазнов, преследующих его всякий раз, когда он закрывает глаза, отходя ко сну. Монах полагал, что по ночам к нему приходит суккуб — демон, а может быть и сам дьявол в женском обличии, жаждущий совратить его с истинного пути, увести от бога, погубить бессмертную душу, ввергая в бездну греха. Как же, право, эти смертные трогательно наивны в своих попытках объяснить то, чего они не в силах понять, и дать имена тому, для чего не существует в их мире имен.
После месяцев истовой, но тщетной борьбы брата Ансельма с самим собой я на время ушел, оставил его. Поначалу это окрылило несчастного. Он был полон благодарности своему богу, полагая, что тот, наконец, услышал его мольбы. Ужас, вина и стыд более не подтачивали монаха изнутри подобно червю, что грызет своими беззубыми челюстями медовый плод. Брат Ансельм чувствовал себя счастливым и — наконец — свободным.
Но, увы, человек — такое существо, которое недолго может наслаждаться безграничной, безраздельной свободой. Рано или поздно он непременно начнет сокрушаться по тому, что упустил. И верно: довольно скоро брат Ансельм стал поневоле ждать возвращения этих снов, и чем дальше, тем ожидание становилось все нестерпимее и отчаяннее. Ничего другого он не желал так сильно, как увидеть Абигайль, прикоснуться к ней, услышать ее нежный голос. Несомненно, потом смертный пожелал бы большего, но пока — и этого было более, чем довольно.
Брат Ансельм не смел просить о подобных видениях своего бога, но каждый день бедняга засыпал с надеждой, что на сей раз Абигайль — этот чистый прелестный ангел — придет к нему. Однако вместо приятных снов, которые я больше не посылал монаху, он все чаще видел мрачные, исполненные смятения и слез кошмары. Если в них и была Абигайль — он каждый раз снова и снова терял ее. Смею заметить, я не причастен к этим тревожным и странным снам — Пьетро, не осознавая того, наказывал себя ими сам. После таких снов монах был разбит и подавлен, как никогда прежде.
Что ж, я не стану томить несчастного бесконечно долго. Сегодня брат Ансельм вновь увидит свою Абигайль: не во сне, как раньше, а уже наяву. 
VI
МОЯ ИГРА 
Я стою на скалистом берегу моря, устремив взгляд к бесконечно далекому горизонту. Солнце только что окунулось в воды, оставив после себя на небе серебристо-лиловое зарево. Мои волнистые, мягкие как шелк волосы слегка колышет зефир. Мраморно-белое юное тело полностью обнажено. Воистину: этому телу позавидовала бы любая из богинь.
Парис медленно приближается ко мне. Ноги едва повинуются царевичу, по коже бежит сладкая дрожь. Я не оборачиваю головы, но знаю, что смертный стоит сейчас за моей спиной. Наивный, он хочет овладеть мной, не понимая, что это я владею им: владею с самого первого взгляда, который он бросил на меня на том пиру.
Я совершенно безмятежен, движения мои плавны и легки. Кажется, смертный думает, что я не замечаю его. Подойдя вплотную, царевич прикасается рукой к моим волосам, убирая их с затылка, и начинает покрывать поцелуями гибкую белую шею. Через мгновение, словно дикий лебедь, я вырываюсь из его плена и бегу прочь. Задыхаясь от волнения, Парис преследует меня: запах летящих волос царицы опьянил молодого троянца больше, чем все вино, выпитое им давеча на пиру. Смертный во что бы то ни стало хочет ощутить этот запах вновь, жаждет прикоснуться ко мне, покорить меня. Однако я знаю наверняка: чем дольше он будет стремиться к желаемому — тем сильнее разгорится его пыл. Поэтому я позволяю коснуться себя лишь на миг, чтобы тут же вновь выскользнуть из горячих рук Париса.
Это моя игра. И, конечно, я лучше любого смертного умею играть в нее. Победа в сей исполненной наслаждений схватке всегда будет за мной. Я вкушаю каждый свой триумф с упоением завоевателя, который не остановится и не насытится до тех пор, пока не покорит всю Землю от западного до восточного, от южного и до северного ее пределов. А когда мою голову увенчают короной Царя Царей — я уничтожу мир и буду наблюдать, как он возникает из праха, чтобы затем завоевывать его вновь и вновь. Ведь за сотворением всегда должно следовать разрушение, за подъемом — упадок, за цветением — увядание, а за зарождением всякой жизни — смерть. Таков порядок вещей, и поверьте — это не я придумал его.
Настигнув меня, Парис в сладостном изнеможении впивается губами в мое лоно, словно странник, припадающий к чаше с водой после многих дней без пищи и влаги. Он нетерпеливо срывает с себя дорогие, богато украшенные царские одежды. Право слово, если бы к царевичу подбежал сейчас вестник и прокричал, что горит Троя, что отец и брат его мертвы, а мать и сестра попали в позорный плен — я уверен, Парис не услышал бы ничего. А если бы и услышал — то не внял бы словам до тех пор, пока его страсть ко мне не будет удовлетворена в полной мере.
Что ж, я с радостью позволю смертному утолить эту страсть. Больше не сопротивляясь Парису, я одариваю его своими ласками, как одаривал ими когда-то аргонавта Ясона, представ перед ним в образе загадочной и опасной Медеи; и странника Одиссея, когда тот коротал семь долгих лет на необитаемом острове — в компании, как он думал, нимфы Калипсо; и могучего Геракла, которого я склонил к убийству собственных детей. Спешу заверить: никто из этих великих героев, познавших немало земных женщин, до конца своих дней не мог позабыть меня.
Разумеется, ни одному смертному я никогда не дарил плотских наслаждений наяву. Но сладострастные видения и сны, в которые я проникаю, оставляют глубочайший отпечаток в их памяти. Закрывая глаза и лаская своих женщин или мужчин, они раз за разом вспоминают потом меня. Посетив этих несчастных однажды, я уже больше не ухожу из их легковесной жизни. Никогда. 
VII
В ПЕРВЫЙ РАЗ 
Мастерской Геросфонту служит просторный внутренний дворик его дома, где никто не посмеет нарушить уединения пергамца в часы труда: ни домашний раб, ни незваный гость, ни жена — мрачная, как ночь, муза скульптора, шутливо прозванная им Мельпоменой* за свой нелюдимый угрюмый нрав. Здесь Геросфонт не только обтачивает каменные глыбы, извлекая из недр величественного мраморного монолита живые, подвижные, необыкновенные формы. Здесь он проводит часы в размышлениях и чтении, здесь же — пишет свою поэму, о которой знают пока только двое: сам Геросфонт и тот, кому не нужно разрешение, чтобы прикоснуться к любому существующему в этом мире свитку. И хотя труд сей еще не окончен — готов заверить: поэма талантливого пергамца достойна того, чтобы пережить время.
Почти две недели прошло с тех пор, как я устроил обещанное знакомство скульптора с красавцем Алкеем. Теперь златовласый юноша стоит в мастерской ваятеля, застыв неподвижно и оперев о плечо короткое копье — то самое, с которым Геросфонт впервые увидел его в палестре. Скульптор делает наброски на клочках папируса, большинство из которых затем мнет и бросает под ноги.
Скомкав очередной эскиз, Геросфонт не выдерживает и, встав с места, произносит нервно:
— Ты слишком напряжен, мой юный бог. Если по твоему подобию я хочу высечь статую — это не значит, что ты должен стоять, как статуя! Вообрази, что никто не смотрит на тебя. Вот, гляди, даже я уже отвернулся! — прикрыв глаза рукой, скульптор демонстративно отводит лицо в сторону. Нагой юноша неловко переминается с ноги на ногу, пытаясь принять более естественную позу. Кажется, это дается ему непросто — Алкей никогда раньше никому еще не позировал.
— О, нет! Нет-нет-нет! — восклицает Геросфонт, взглянув на юнца еще более озадаченно. — Это не естественность, милый мой… Ты зажался еще больше. Ты не на атлета сейчас похож, а на нашкодившего школяра, который ждет, что его ударят палкой по спине! Ну что с тобой такое?! Может быть, ты устал? Если хочешь, мы можем прерваться на легкую трапезу. Или продолжить в другой день. Как ты скажешь — так мы и устроим. Только молю, больше не терзай мне сердце этим своим измученным видом, ладно?
Юноша не опускает копья и не сходит с места.
— Извини меня, Геросфонт. Позволь попробовать еще.
Тяжело вздохнув, Геросфонт глядит на натурщика с затаенной грустью.
— Ты слишком прекрасен, Алкей, чтобы я мог в чем-то отказать тебе. Смотри не начни злоупотреблять моей добротой…
На лице юноши проступает робкая улыбка. Щеки, словно спеющие яблоки, медленно заливаются неловким розоватым румянцем.
— Попробуй опереться на правую ногу, а левую, наоборот, расслабь. И свободную руку не держи так скованно, не надо прижимать ее к бедру!
Алкей мнется, добросовестно стараясь исполнить все пожелания мастера.
— Нет, Алкей, не так! — стремительным шагом обойдя неопытного натурщика, Геросфонт останавливается позади него. Положив ладонь на плечо Алкея, скульптор отводит в сторону руку юноши, стараясь придать ей требуемое положение. Чувствуя, как по телу Алкея волной пробегает трепет, пергамец произносит тихо, не выпуская юнца из своих крепких рук:
— Эй, ну что с тобой такое?..
Несомненно, Алкей ощущает горячее дыхание Геросфонта на своем затылке. Уверен, еще никогда ни один мужчина не приближался к нему так близко. Что-то особенное, волнующее сокрыто для смертных в этом моменте, и я вижу, что они оба чувствуют это сейчас одинаково остро.
И вот Геросфонт целует юношу в шею — неуверенно, робко, едва сдерживая свою страсть. Копье выпадает из рук натурщика: похоже, его влечет к мастеру не меньше, чем того влечет к нему. Несколькими днями ранее я приходил в сны Алкея в образе Геросфонта, и могу заверить: это были воистину упоительные и прекрасные сны.
Геросфонт продолжает целовать богоподобного юношу, и каждый его поцелуй становится все более жадным и ненасытным. Дыхание сделалось частым и неровным, у корней волос и над верхней губой, словно мелкие капли росы, проступил пот. Алкей не сопротивляется ласкам скульптора — он достаточно взрослый для того, чтобы познать любовь мужчины.
Конечно, у многих друзей Алкея уже есть поклонники, дарящие им подарки, обучающие философии и искусствам, а главное — помогающие стать по-настоящему мужественными и взрослыми. До недавних пор он завидовал счастливцам — теперь же это им впору завидовать ему, ведь красота юнца обретет бессмертие в мраморе, уподобив своего обладателя несравненным, воспетым в гимнах богам. «Уж не слишком ли щедра ко мне судьба? — должно быть, проносится сейчас в голове юноши. — Достоин ли я стоять здесь, обласканный таким великим человеком, как Геросфонт?»
Незримый, я наблюдаю какое-то время за влюбленными, наслаждаясь красотой двух непохожих, но одинаково прекрасных нагих тел. Когда же Геросфонт уже близок к точке наивысшего экстаза — я вливаюсь в разум пергамца, заполняю собой его плоть, как пьянящее густое вино до краев заполняет тяжелый кубок. Воистину: это сильное, мужественное, исполненное соков тело создано для вкушения самых изысканных удовольствий. Геросфонт почти не сопротивляется мне. В момент, когда я сливаясь с ним в единое нераздельное существо — легкая судорога проходит по всем членам скульптора, лицо искажается тиком, веки невольно смеживаются, глаза закатываются. Струйка крови, выбегая из выступающего, хорошо очерченного носа, быстро достигает сладострастных губ, заставляя Геросфонта ощутить во рту ее терпкий соленый вкус. Я тоже ощущаю его, деля со смертным каждый нервный импульс, пробегающий по возбужденному и отзывчивому его телу.
Наконец, когда вулкан в паху скульптора извергается — он обессилено падает на колени. Несчастного рвет кровью. Алкей напуган и безуспешно пытается помочь мастеру. Я вновь стою рядом и спокойно взираю со стороны на этих двоих.
Что ж, Геросфонт почти не противился своей одержимости, памятуя о нашей сделке, поэтому все прошло почти гладко. Со многими в первый раз бывает гораздо хуже.
* Мельпомена — у греков муза трагедии. 
VIII
НАЯВУ 
«Domine Iesu Christe, Fili Dei, miserere mei, peccatoris»* — тихо повторяет брат Ансельм, теребя в руках потертые четки. Перевалило за полдень — наступил час сиесты, монахи уединились в своих кельях для короткого дневного отдыха. К нашему же несчастному отчего-то не идет сон. Тяжелые мысли, должно быть, одолевают его, словно демоны. Наивный, он и не подозревает, впрочем, что один демон стоит сейчас прямо за его спиной.
Закончив молиться, брат Ансельм поднимается с колен. Привычным жестом отряхнув сутану, молодой монах выходит из своей кельи. Длинные, сонные, погруженные в полумрак коридоры аббатства почти пусты, звуки шагов глуховатым эхом раздаются в них.
Чувствуя холодок на своем затылке, смертный прибавляет шаг. Он направляется в скрипторий — мастерскую, где братья — эти кропотливые монастырские крысы — переписывают ветхие манускрипты.
Последним свитком, к коему прикасался молодой монах, был чудом уцелевший «Астрономический канон» Гипатии Александрийской — ученой девы, жившей за тысячу лет до Пьетро и погибшей в неумолимых жерновах безумствующей толпы. Монаху не терпится снова взять в руки этот почти истлевший манускрипт, причастившись тайн, которые неприметный свиток молчаливо хранит в себе.
Я знаю: звездное небо всегда волновало и манило Пьетро — недосягаемо высокое, ничем не замутненное, бездонно-необъятное, вечное. До жизни в монастыре, когда смертный вовсе не знал еще книжной грамоты — он мог только взирать на ночной небосвод снизу вверх, задрав голову с невыразимым немым вопросом на устах. Теперь же он может читать, постигая письмена древних мудрецов, знавших несравнимо более, чем он сам. И хотя чтение и письмо пока даются малоопытному постриженику с трудом — его усердию и упорству могли бы позавидовать многие братья.
Молодой монах, разумеется, понимает, что едва ли застанет брата Климента среди книг в час сиесты, а без него не стоило бы входить в эту окутанную благоговением Святая Святых аббатства. И все же смертному никак не совладать с той силой, что неодолимо влечет его туда именно сейчас.
Подойдя к дверям скриптория, брат Ансельм отворяет незапертые тяжелые створки. Просторная комната окутана полумраком и тишиной, лишь повисшая в воздухе пыль медленно кружится в лучах света, сочащегося из окон. Монах закрывает за собой двери и, сделав несколько шагов, проходит к кафедрам для письма — столам-конторкам, на которых лениво распластались, будто объятые зыбкой дремой, рукописные книги.
Брат Ансельм тщетно ищет заветный свиток, которого нигде нет. Осмотрев все столы, он устремляется к нишам в стене и массивным деревянным сундукам, примостившимся под ними, но и там не находит вожделенного «Канона», коего касался еще совсем недавно.
Раздосадованный, молодой монах оборачивается, неожиданно упершись взглядом в мою фигуру. Я стою, слегка наклонив вниз голову. На мне монашеская сутана, низко опущенный капюшон которой полностью скрывает лицо в своей тени. Свет струится из окна позади меня, словно белый мел очерчивая неверный мой силуэт.
Молодой монах приглядывается, напрягая зрение.
— Брат Климент?.. — неуверенно произносит он. — Ради Бога, простите меня... Я вошел без спроса. Я хотел только… я искал…
Смертный замолкает, заметив у меня в руках тот самый свиток, и какое-то время стоит беззвучно, понурив голову. Медленно стянув капюшон, я поднимаю к нему свое лицо: лицо, которому могла бы позавидовать, пожалуй, сама Мадонна. Глаза мои похожи на два темных озера в тихую лунную ночь: безвинные и исполненные тайн, они воскрешают в памяти Пьетро самые удивительные, самые светлые, самые трогательные моменты его жизни. Моменты, которые он не променял бы ни на что и никому не позволил бы отобрать. Моменты, которые ничем невозможно запятнать или опорочить.
— Здравствуй, Пьетро, — произношу я вкрадчивым нежным голосом.
Лицо Пьетро искажается, выражая столько противоречивых чувств, что мне долго пришлось бы перечислять их все. Смертный пытается что-то сказать, но язык отказывается повиноваться ему. Полные влаги глаза уподобляются рекам, грозящим выйти из размытых своих берегов.
Не шелохнувшись, я стою в ореоле света, улыбаясь монаху кроткой, непорочной улыбкой ангела.
— Аби… Абигайль… — заветное имя испуганной птицей слетает с трепещущих бледных губ. — Боже мой…
Слезы плотной пеленой заволакивают глаза Пьетро. Он с силой смежает веки, надавливая на них пальцами. Ноги едва держат несчастного, готовые подкоситься в любой момент.
Когда же монах, утерев глаза, смотрит на меня снова — его, будто внезапный удар молнии, вмиг обезображивает гримаса ужаса. Вместо прекрасного ангельского лица Абигайль смертный видит теперь облепленную пиявками и водорослями отвратительную образину утопленницы. Слипшиеся мокрые волосы напоминают копошащихся полуметровых черных угрей. На мне больше нет никакой одежды и, в отличие от лица, мое нагое юное тело все еще не утратило своей соблазнительности.
Этот образ не раз преследовал брата Ансельма в его кошмарах. Каюсь, я не смог удержаться от соблазна наяву показать ему этот непристойный больной кошмар.
Протягивая к монаху дрожащую бледную руку и выплевывая изо рта воду, я слабым сдавленным голосом произношу:
— Пьетро… любимый… почему ты тогда не спас меня?..
Смертный, пятясь, опрокидывает один из столов и, с трудом удержавшись на ногах, сломя голову бежит прочь. Сжимая в мокрой руке бесценный свиток, я захлебываюсь смехом, и мой гулкий смех, отражаясь от высоких сводов пустого скриптория, разливается по всему аббатству, коварным троянским конем проникая в безмятежные сны дремлющих монахов.
Дабы избежать кривотолков, хочу пояснить: мне нравится брат Ансельм и я вовсе не питаю к нему ненависти. Но он так жертвенен, так наивен, что я не могу отказать себе в удовольствии поиграть с ним. И готов заверить: это очень чувственная, будоражащая и волнующая игра.
* «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного» (лат.).
 
IX
ПРОСТЕЙШИЙ ИЗ ТРЮКОВ 
Неумолимый рок не щадит никого из смертных, воздавая каждому не по заслугам, а по слепому жребию. Не ушел от своей судьбы и Катрей — царь критский, приходящийся супругу моему Менелаю дедом.
Горестная весть пришла в Спарту через считанные дни после пышного пира, устроенного царем в честь Париса и его благородной свиты. Как и было предначертано, Катрей погиб от руки своего возлюбленного сына — Алфемена, коего, объятого горем, поглотила после сама земля.
Менелай принял весть о кончине деда с великой скорбью. Сердечно попрощавшись со своими гостями, он немедля отбыл на Крит, чтобы почтить память предка своим присутствием на его погребении.
И вот, выходя по утру из просторных своих покоев, я встречаю в путаных коридорах дворца Энея, который явно искал встречи со мной.
— Царица, — произносит он, дерзко преграждая мне путь, — царевич Парис хочет говорить с тобой. Наедине. Если будет на то твоя воля — соблаговоли выйти в сад, где он ожидает тебя.
Я поднимаю свои прекрасные изумрудно-бирюзовые глаза и несколько мгновений смотрю на смертного острым, как копье, ледяным, как вечно мерзлый Аид, прямым и недосягаемо надменным взглядом. Наши взоры словно встречаются в молчаливой, беспощадно-оцепенелой схватке. Наконец, не выдержав странного поединка, Эней преклоняет голову.
Выждав какое-то время, я отвечаю:
— Хорошо. Передай своему царевичу, что я скоро спущусь к нему.
— Да, царица, — бросает Эней, больше не смея поднять ко мне лица.
Разумеется, я выхожу в сад не сразу. Парис мечется из стороны в сторону, не находя себе места. Похоже, он уже отчаялся дождаться встречи. Завидев же, как я неспешной плавной походкой приближаюсь к нему, смертный резко замирает там, где стоял.
Конечно, троянец помнит сны нескольких последних ночей: сны, в которых мы были преступно близки, в которых он ощущал пьянящий запах моих волос и видел наготу моего ослепительно прекрасного юного тела.
— Здравствуй, Парис, — произношу я, и клянусь: голос мой льется нежнее и слаще, чем звук золотой кифары самого Аполлона. — Мне передали, будто бы ты желал видеть меня. Правда ли это?
Мое тело обернуто в пеплос из тончайшего нежно-голубого шелка с изысканной золотой отделкой. Мягкие белые руки оголены. Запястья украшают золотые браслеты. Вьющиеся волосы небрежно собраны на затылке в традиционный для гречанок узел.
Воистину: смертные очень падки на обольстительную внешнюю красоту, как бы они ни отрицали этого исконного и неискоренимого свойства своей природы. Так было, начиная с самой зари времен, и так будет во все земные эпохи. Что ж, превосходно. Ведь явить эту зыбкую красоту — простейший из всего того бесчисленного арсенала трюков, коими я владею.
Парис хочет что-то сказать, но слова вязнут, застревают у него на устах. С трудом подавив смятение, он произносит:
— Да, это правда, царица...
Смертный еще никогда не видел меня наяву так близко. Окинув мой стан благоговейным взором, он добавляет, едва дыша:
— Ты… ты и впрямь прекрасна, словно богиня...
Я улыбаюсь, опустив глаза, и отзываюсь скромно:
— Разве можно сравнивать смертную красоту с красотой небожителей? Ведь никто, кажется, никогда не видел богов воочию.
Все еще пытаясь совладать с нахлынувшим на него волнением, Парис отвечает почтительно:
— Царица… Ты столь юна, но твоя великая мудрость ничуть не уступает твоей неземной красоте…
— Ах, как бы я хотела верить этим добрым речам, Парис… — щебечет мой нежный девичий голос, подобный журчанию звонкого горного ручейка. — И я вижу, что исходят они от чистого сердца, — замолкнув на время, я тихо потягиваю носом воздух, а затем, подобно искусному шелкопряду, продолжаю ткать свою упругую мягкую нить. — Но скажи, будь я мудра — разве согласилась бы я сочетаться браком с Менелаем, этим жестоким себялюбивым тираном?! Ох, если бы ты только знал, милый Парис, сколько слез я пролила за время, проведенное рядом с ним…
— Неужели он посмел обидеть тебя?! — взгляд царевича, полный недоумения и растерянности, выдает сейчас его чувства красноречивее любых слов.
— Разве прилично говорить о таком с незнакомым мужчиной? Да еще чужестранцем… — поднеся руку к лицу, я прикасаюсь тонкими пальцами к уголку глаза, будто смахивая слезинку, и слегка поправляю собранные в пучок золотые локоны. — Прости мне мою женскую слабость, милый Парис. Право, не стоило нам...
— Прошу, Елена! Скажи все! — перебивает меня троянец, становясь настойчивее. Помешкав немного, я уступаю его мольбе.
— Мой милый добрый Парис... Я знаю, сегодня тебе долго пришлось ожидать меня в саду. А все потому, что бедные служанки никак не могли наложить белила так, чтобы скрыть следы кулаков моего гневливого супруга, — смущенно прикрыв лицо рукой, я слегка отвожу взгляд в сторону. — Как и многие, ты восхищаешься моей красотой, царевич. Но если бы ты только знал, как нелегко поддерживать эту мнимую красоту. И как трудно бывает обуздать слезы, которые я проливаю каждый день, оплакивая свою безотрадную долю. Порой мне кажется, что боги посмеялись надо мной, наделив такой пленительной красотой, но сделав при этом такой несчастной…
Парис смотрит на меня, не находя слов. Изумление смешалось в его лице с благородным гневом. Кажется, если бы Менелай оказался сейчас рядом — чужеземец набросился бы на него и, быть может, даже убил бы царя — без промедления и разбирательств.
Схватив меня за запястье, Парис бросает резко:
— Елена, послушай! Если ты согласишься бежать со мной в Трою — я сделаю тебя своей царицей! У нас, троянцев, достаточно сил для войны с Менелаем. И клянусь тебе, больше никто никогда не посмеет причинить тебе вреда! Ты ни в чем не будешь знать нужды!
Царевич глядит на меня нетерпеливо, словно это его судьба решается сейчас, а не моя. Некоторое время я стою молча, опустив взгляд. Моя кисть покорно лежит в руке Париса. Лицо задумчиво и невинно, губы слегка приоткрыты, словно бутон едва начавшего расправлять свои лепестки цветка.
Наконец, подняв прекрасные и чистые, как сочный весенний луг, глаза, я произношу кротко и с благодарностью:
— Как же долго я ждала тебя, мой царь.
Не сдерживаясь больше, смертный обнимает меня, горячо прижимая к своей груди.
 
X
ЛАОКООН 
Солнце клонится уже к закату, бросая бронзовые и все еще знойные лучи на изнывающую от жары Землю. Кажется, я единственный, кто не чувствует этой летней жары. Бестелесный, я стою, непринужденно прислонившись спиной к стене внутреннего дворика Геросфонтова дома.
Весь нынешний день, как и множество предшествующих ему, Геросфонт работал в поте лица. Юноша с копьем почти завершен: остается сделать несколько последних движений тонким резцом, устраняя мельчайшие изъяны и придавая поверхности мрамора идеально отполированный вид.
Алкей сидит тихо, наблюдая за работой скульптора. Он часто бывает в мастерской, даже когда не позирует Геросфонту. Само присутствие юноши окрыляет пергамца, становясь источником поистине неиссякаемых творческих сил. Кажется, этот смертный мог бы работать и ночью, если бы можно было обтачивать мрамор в часы, когда сверкающая колесница Гелиоса, завершив свой дневной бег, прячется за горизонт, и только холодные искры звезд да малокровная Селена-Луна освещают погрузившуюся во мрак Землю.
Несомненно, Алкею нравится находиться рядом с мастером, чувствуя свою сопричастность великому делу. С тех самых пор, как они, повинуясь пылкому чувству, отдали себя во власть Эрота, работа закипела с удвоенной силой. Алкей больше не был так скован, позируя скульптору обнаженным. А когда юноша оказывался в горячих объятьях пергамца — я нередко разделял с Геросфонтом его наслаждение, как в тот первый раз, когда я взял со смертного эту скромную плату за свою услугу.
Я больше не представал перед скульптором в зримом обличии, но Геросфонт, разумеется, знал, что в моменты экстаза я сливаюсь с ним, используя чувственную молодую плоть, как свое вместилище. Увы, никаким иным способом демон не может вкусить плотские наслаждения, доступные бренным земным тварям. К своему позору вынужден признать, что способен лишь красть эти наслаждения у тех, кто оказывается не в силах противостоять соблазнам, которые я с готовностью сулю им.
К счастью, тело скульптора больше не отторгало меня, как в тот первый раз. Я давно уже убедился, что человеческие существа ко всему способны привыкнуть со временем. Даже к одержимости.
— Вот, кажется, и все… — вдруг произносит Геросфонт, кладя резец и утирая рукой пот со лба.
Бросив эти слова в пустое пространство, смертный на несколько шагов отходит от скульптуры, чтобы внимательно разглядеть ее со всех сторон. Наконец, вольготно опершись рукой о бок копьеносца, он останавливает на Алкее двусмысленно-лукавый взгляд.
— Что скажешь, мой прекрасный юный бог? Веришь ли ты мне теперь, что во всей Элладе еще не рождалось юноши изысканнее тебя?
— Я же просил, Геросфонт, перестань называть меня юным богом… — отзывается Алкей неловко.
Не отводя глаз от юноши, скульптор с ироничным видом теребит свою густую курчавую шевелюру. Застыв ненадолго, он вдруг срывается с места, как мальчишка, и бросается к Алкею, пытаясь схватить его. Обычно не по годам серьезный Алкей, как всегда, включается в эту игру, и какое-то время они носятся по залитой косыми дразнящимися лучами мастерской, задевая и опрокидывая предметы. Наконец, поймав по-ребячески улыбающегося юнца, Геросфонт выдыхает с шумом:
— Какая же жара…
По взмокшему лицу юноши быстрым горным ручейком бежит струйка пота. Достигнув подбородка и замедлив бег, она тяжелой каплей скатывается по лоснящейся упругой шее натурщика, выразительно оплетая ее ландшафт.
Взяв лицо Алкея в свои пыльные, словно обсыпанные мукой ладони, Геросфонт утирает с него пот, аккуратно проведя пальцами от висков к волосам. Юноша глядит на мастера с невинной и светлою обреченностью — что-то пронзительное и невероятно одухотворенное мелькнуло в этом чистом прямом лице, будто отразившийся всполох пламени.
— А знаешь, у меня появилась любопытная идея для будущей скульптуры… — посерьезнев, роняет скульптор. Отстранившись, он отмеряет несколько шагов по разгромленной мастерской, спокойно возвращая уцелевшие вещи на привычные их места.
— Это будет Лаокоон со своими сыновьями!* Да… Ты же, верно, помнишь сказание про то, как боги решили истребить семейство и наслали двух гигантских змей, чтобы старик не помешал троянцам втащить коня в их город?.. — остановившись мимоходом, скульптор бросает вопросительный взгляд на юношу. Легким кивком тот дает понять, что уже слышал этот рассказ прежде.
— Я хочу изобразить эту схватку со змеями, Алкей. Ну в самом деле: где еще могущество и доблесть человека могли так трагично сойтись со слабостью… с бессилием его перед своей судьбой?! Ведь ни один герой не может противостоять тому, что несравнимо сильнее его. И если судьбой предначертана ему гибель — эта гибель его настигнет. Но до того момента, как сердце его пробьет последний удар — он будет бороться. Должен бороться. Должен сопротивляться изо всех сил...
Распрямив плечи, Геросфонт обращает лицо к зависшему над стеной вечернему солнцу, слегка прищурив взгляд.
— Запомни: силы этого мира вольны погубить любого из нас. Но не сломить. Сломить человека не под силу даже богам, Алкей…
Снова подступая к юноше, скульптор добавляет буднично, уже безо всякой торжественности:
— Змеями вполне могут послужить обрывки каната, но нужно будет нанять еще двоих натурщиков. Конечно, если ты любезно согласишься попозировать в образе старшего из сыновей, — Геросфонт смотрит на своего юного возлюбленного взглядом подлизы, которому невозможно отказать.
— Ты же знаешь, для меня не может быть большего счастья, чем помогать тебе, — отвечает Алкей с приятной покорностью.
Ловя глазами взгляд юноши, Геросфонт добавляет, снова меняя тон:
— Ты не можешь себе вообразить, Алкей, как же мне повезло повстречать тебя. Никогда еще я не встречал никого замечательнее тебя. Никогда у меня не было никого ближе тебя, — слегка понурив голову, он опускает взор. — И знаешь, чем дальше, тем все больше я боюсь тебя потерять. Ведь бывает же так, что теряешь счастье как раз тогда, когда думаешь, что обрел его, поймал и держишь в своих ладонях. А судьба еще никогда не была так благосклонна ко мне, как теперь…
Какое-то время Алкей смотрит на скульптора, изучая привычное лицо своими пристальными, вдумчивыми глазами. Затем, обняв мастера за шею и прильнув челом к его челу, он роняет вполголоса:
— Я всегда буду с тобой, Геросфонт. Обещаю. Конечно, если ты сам не прогонишь меня когда-нибудь.
— Это все слишком хорошо, мой милый. Так не бывает… — вздыхает Геросфонт, задумавшись.
— Так будет, если ты позволишь, — тихо шевелит губами Алкей и, набравшись храбрости, первым целует скульптора.
 
* «Лаокоон и его сыновья» — знаменитая скульптура неизвестного мастера пергамской школы. Сохранившаяся копия находится в музее Пио-Клементино в Ватикане.
 
XI
СТИГМАТЫ 
Голоса поющих монахов, отражаясь от сводов храма, звучат, как один слаженный рой. В этом гулком монотонном рое, однако, я без труда различаю голос брата Ансельма. Готов заверить: этот почти ангельский голос чист и прозрачен, как хрустальная слеза ребенка или журчащий горный ручей.
Когда брат Ансельм поет, вознося молитвы своему богу, его лицо всегда по-особенному одухотворено. Похоже, в эти моменты монах забывает обо всех невзгодах, а душа его обретает крылья.
Увы, недолго суждено этому прекрасному лицу оставаться таким безмятежным. Словно призрак, вынырнувший из темноты, я мелькаю в другом конце храма. На мне льняное белое платье — то самое, в котором Пьетро в последний раз видел свою Абигайль. Черные как смоль волосы сплетены в тугую длинную косу. Неуловимый взгляд зыбок, словно готовая в любой момент упорхнуть перепелка.
Невидимая сила сдавливает заметившему меня монаху грудную клетку: ему явно не хватает воздуха, чтобы допеть долго тянущуюся ноту. Позволив смертному лишь на мгновение коснуться себя взглядом, я растворяюсь в полумраке, как бесприютный немой фантом. Когда же монах видит меня снова — я, мимолетно обернувшись к нему на прощание, направляюсь к выходу из храма, чтобы через мгновение скрыться за тяжелыми дубовыми створками.
Внезапно сорвавшись с места, брат Ансельм расталкивает стоящих впереди монахов и бежит следом за мной. Десятки пар изумленных глаз провожают его. Хор замолкает и в неестественной, внезапно нагрянувшей тишине хорошо слышен хлесткий речитатив шагов Пьетро и тревожный басовитый говор монастырской братии.
Выбежав на двор, монах видит хрупкую мою фигурку всего в нескольких шагах от себя. Стоя к нему спиной, я медленно оседаю на землю. Платье на мне разорвано, багровое пятно в нижней его части горит невыносимо ярким клеймом.
С трудом держась на предательски подгибающихся ногах, Пьетро подходит к мне. Осев на колени, он обнимает меня за плечи и содрогается в отчаянном, нестерпимом, беззвучном плаче. С болью зажмурив глаза, несчастный, кажется, больше уже не в силах их разомкнуть. Что-то пронзает его ладони, подобно гвоздям, но Пьетро так крепко прижимает меня к себе, что не чувствует ничего.
Когда же монах открывает глаза, опомнившись — меня нет уже рядом с ним. На ладонях, которыми он только что обнимал меня, расцвели истекающие кровью язвы. Замечая их у стоящего на коленях монаха, обступившие его братья замирают в оцепенении. Многие из них, так же склонив колени, с наивным благоговением осеняют себя крестом. Свежий ветерок разносит их шепот, словно шелест опавших осенних листьев.
Когда вечером брат Амвросий — этот упитанный лысоватый монах — приходит в келью моего смертного друга, дабы проведать его, несчастному уже нездоровится. Скукожившись на своем грубом и жестком ложе, молодой монах смотрит на мерцающее пламя свечи. Взгляд отрешен, голова тяжела, а мысли, должно быть, черны, как внезапно налетевшая стая ворон. Но я знаю: он рад брату Амвросию, хотя и не в силах явственно выразить сейчас это.
В стенах монастыря постриженики по традиции называют друг друга братьями. Братство понимается здесь, как духовная сплоченность, единство в вере. Но, право, наивно было бы полагать, что все эти «братья во Христе» одинаково друг другу близки. Наблюдая за ними очень зорко, я готов заверить, что и среди них встречается дружба и вражда, любовь и ненависть, искренность и лицемерие, чуткость и безразличие.
Среди всех обитателей Сакра ди Сан Микеле толстоватый монах стал нашему несчастному самым близким и поверенным другом, заменив старшего брата, и, быть может, даже отца, коих Пьетро никогда не имел. Лишь ему одному он мог, не страшась осуждения, доверить то, чего не стал бы открывать никому другому.
— Я стал видеть сладострастные сны… — выговаривает молодой монах, и голос его звучит тускло, словно готовая вот-вот погаснуть свеча.
Взглянув на него сочувственно, брат Амвросий садится рядом с лежащим на край постели.
— Нечистый дух искушает тебя, брат мой. Он и Господа нашего искушал в пустыне. Самых чистых, самых крепких в вере выбирает. Не желает, отверженный, играть с безверными и порочными — они же сами идут к нему, аки овцы заблудшие. Да все мало лукавому, все не может никак насытиться. Хочет лучших с пути совратить...
Вздохнув задумчиво, пухлощекий монах молчит какое-то время, а потом, просветлев, продолжает:
 — Но хотя ты и молод еще совсем — уж в тебе-то я уверен, как ни в ком другом. Знаю, нельзя так говорить. Неправильно… Но знаешь, в аббатстве только и разговоров сейчас, что о стигматах, коими всемилостивый Иисус, Царь и Спаситель наш, одарил тебя. Это же такое чудо! Такое редкое… Я и сам хотел расспросить тебя обо всем, да успеется. А пока… пока набирайся сил, не печалься и не бойся ничего. Господь с тобой!
Замолчав, брат Амвросий утешительно теребит лежащего по руке. Словно терзаемый болью, тот закрывает глаза, поморщившись. Когда же, повинуясь жесту, толстяк наклоняется, поднеся ухо к устам молодого монаха — до слуха его доносится:
— Не Господь, а лукавый оставил на руках моих эти отметины.
Отпрянув, брат Амвросий глядит на несчастного, закусив губу. В его сметливых глазах, однако, я замечаю скорее подтвердившееся мрачное опасение, чем испуг.
— Да, возлюбленный брат, — продолжает лежащий монах, — я грешен и слаб, и прежняя моя жизнь до сих пор не отпускает меня. Но молю, не говори никому. Я признаюсь сам, как только Бог пошлет мне немного сил.
Задрав вверх голову, толстяк некоторое время молчит, задумавшись. Наконец, потерев вспотевшее лицо, он произносит:
— Я никому не выдам того, что ты сказал. К тому же, и сказал ты не так уж много… Но на исповеди, брат Ансельм, ты должен открыться полностью: рассказать все, что сталось с тобой, без утайки. А потом признаться и остальным… На кону твоя бессмертная душа, а она у тебя светлая: никогда и ни за что я в этом не усомнюсь. Ты только не дай лукавому погубить ее. Очень прошу тебя: не возгордись, не впади в заблуждение и не дай другим братьям сбиться с пути. Многие из них легковерны, хотя веруют искренне. Каюсь, я и сам готов был уверовать, что раны твои — чудо Господне, ведь люблю тебя всей душой и знаю, что в сердце своем ты чище многих из нас…
— Я исповедаюсь, брат Амвросий. Обещаю тебе.
Осоловевшие веки молодого монаха готовы поникнуть под собственной тяжестью. Он с трудом сопротивляется раннему сну, неумолимо влекущему его в свой цепкий плен.
— Тогда я оставлю тебя. Тебе нужно отдохнуть и окрепнуть сейчас, — снова коснувшись руки лежащего, брат Амвросий с усилием поднимается.
— Я буду за тебя молиться, мальчик мой… — бросает он напоследок себе под нос и, загасив огарок свечи, покидает келью.
 
XII
КАК БРАТЬЯ
Стоя подле Париса, я наблюдаю, как суетятся люди на берегу, погружая тяжелые кованые сундуки на корабль. Все почти готово к отплытию — очень скоро послушный Эврот вынесет нас к соленым морским волнам, а они, словно рабы-носильщики, повлекут на своих могучих спинах к берегам Троады.
Волоокий царевич бодр и весел — чужеземцу явно вскружила голову мысль о том, что прекраснейшая из смертных женщин, своей красотой сравнимая лишь с пенорожденной юной богиней, будет всецело принадлежать ему — будущему властителю великой Трои.
Впрочем, я — не единственное сокровище, которое Парис дерзнул похитить у гостеприимного царя Спарты. Я сумел убедить троянца забрать из дворца все богатства, нажитые Менелаем за годы нашего с ним супружества, как компенсацию за страдания и слезы, будто бы выпавшие на мою несчастную девичью долю.
И вот, любуясь моей безмятежной светлой улыбкой, чернявый красавец подступает совсем близко, желая поцеловать возлюбленную. Однако я не позволяю ему прикоснуться к себе, уклонившись в мнимом смущении.
— Мы не должны делать этого здесь, царевич.
Мой певучий голос звучит целомудренно и твердо. Парис смотрит на меня выжидающе, тщетно силясь понять затеянную мной игру. Потянув ровно столько, сколько необходимо, чтобы придать весомость своим словам, я продолжаю уже чуть мягче:
— Не забывай — я все еще жена Менелая, царя моего, а это, — опустив глаза, я обвожу взглядом отлогий песчаный берег Эврота, — земля, которой царь мой повелевает. Было бы кощунством перед лицом Геры, хранительницы священных уз брака, осквернять эту землю преступным прелюбодеянием. Прошу тебя, потерпи немного. Когда мы прибудем в Трою и боги осветят законный союз наш — тогда, царевич, сможем познать мы всю радость любви полною мерою.
— Правда твоя, царица... — произносит Парис, понурив очи. — Прошу, прости, если я смутил тебя...
Задумчиво отведя лицо, мой незадачливый воздыхатель замечает Энея, стоящего поодаль и снедающего нас своим внимательным соколиным взором. Оставив меня с извинением, Парис направляется к соратнику, явно ищущему возможности с глазу на глаз говорить с царевичем. Я не приближаюсь и почти не поворачиваю лица в их сторону, но, конечно, мне — вездесущему — ведомо каждое вымолвленное ими слово.
— Ты ведь знаешь, Парис: я всегда был с тобой прям, как с братом, — басовитый окладистый голос Энея, как обычно, весом и размерен.
— Ты мне и есть, как брат, Эней, — тронув товарища за плечо, Парис улыбается ему мягко. — Только прошу, друг — не томи! У нас мало времени: надо отплыть, покуда во дворце не хватились нас. Выкладывай же, что стряслось?
— Просто поверь моему слову, царевич: нельзя брать эту женщину с собой в Трою, — мрачно кивнув в мою сторону, Эней опускает взор. — Видывал я таких: с виду беззащитна, а в сердце… если и есть у нее сердце — оно, не иначе, твердо, как камень. Не отступишься сейчас — много горя повидаешь с ней. Будет повелевать и вертеть тобой, как ей вздумается. Не совершай этой ошибки, подумай еще раз, прошу тебя.
— Да неужто ты завидуешь мне, Эней?! — смеется Парис благодушно, хлопнув товарища по плечу чуть сильнее, чем в первый раз. — Скажи, когда это я позволял кому-то повелевать собой?
— Прости, но совсем ты не знаешь женщин, царевич. Хоть и водишься с ними без устали. Уж поверь, в искусстве повелевать они далеко превосходят нас. Только не силой, а коварством свое берут.
— А ты верен себе, мой друг! Вечно коварство или еще какую крамолу в людях отыщешь! — голос Париса звучит снисходительно и беспечно, улыбка все еще озаряет счастливое лицо его. Наконец, посерьезнев, смертный добавляет без тени высокомерия:
— Если б ты только знал, Эней, как заблуждаешься в этот раз. Ей ведь просто любовь и защита нужна: эта благородная дочь Спарты даже более добродетельна и скромна, чем я мог подумать. И я знаю: она будет мне хорошей, верной женой. Так что прошу — оставь. Не нужно меня от нее спасать!
— Воля твоя, царевич... — глухо отвечает Эней, разведя руками.
Мягко коснувшись его плеча в третий раз, Парис возвращается ко мне, как на крыльях.
— Нам пора на корабль, царица, — произносит он ласково, тронув меня за запястье, но я выдергиваю руку, досадливо отведя лицо.
— Если тот, с кем ты только что говорил, поплывет с нами, — неуверенно начинаю я, и голос мой полон смятения и печали, — я не смогу взойти с тобой на корабль, милый Парис… Еще на пиру я заметила, как он странно глядит на меня, — поправляя рукой золотую прядь, я слегка поворачиваю голову, но не устремляю на Энея прямого взора, будто бы опасаясь даже очами встречаться с коварным своим обидчиком. — Я подумала тогда, Парис, что хмельное зелье всему виной, но как только супруг мой отплыл на Крит — этот бесчестный человек, встретив меня в коридорах, пытался… он пытался склонить меня к непристойным вещам, царевич… — поежившись, я поднимаю на Париса безотрадные, полные горьких непролитых слез глаза. — Я отвергла его, а теперь… теперь он готов мстить мне за это! Что же будет, мой добрый царевич, если я поплыву с ним на одном корабле, в окружении чужеземцев, где нет у меня ни охраны, ни слуг, которые могли бы защитить меня от немыслимых и дерзких его посягательств?!
С упоением наблюдая, как меняется лицо Париса, я сразу примечаю, что троянец медленно достает кинжал из богато украшенных камнями и златом ножен.
— О, нет, царевич! Молю, не надо проливать кровь этого недостойного человека на землю, которая вскормила меня! — схватив царевича за руку, я смотрю на него взглядом безвинным и чистым, как у дитя. — Будь милосерден! Не пятнай свои руки, опомнись! Боги сами накажут его, когда придет срок!
Смертный нехотя прячет кинжал и, кипя от гнева, идет к Энею. Внимательно посмотрев в округлившиеся глаза соратника, он наотмашь ударяет его по лицу. Сокрушенный неожиданным резким ударом, тот падает наземь, и, тяжело приподнявшись на руке, выплевывает несколько окровавленных зубов на речной песок.
— Никогда больше не смей возвращаться в Трою! — рычит царевич, и воистину: голос его подобен сейчас громыханию грома или скрежету грозных боевых колесниц. — И благодари Елену за то, что тебе сохраняют жизнь! В ее сердце больше великодушия и доброты, чем ты, тварь, заслуживаешь!
Презрительно плюнув перед собой на землю, Парис отворачивается, ни слова больше не говоря товарищу. Взяв под руку того, кого он почитает своей невестой, чужеземец ведет меня на готовый отплыть корабль.
Я знаю: очень скоро Менелай вернется в Спарту и обнаружит, что троянец, коему он радушно предоставил свой кров и хлеб, ограбил дворец и похитил любящую жену его. Несомненно, мой супруг начнет собирать армию для войны. Замечательно. Именно этого я от него и жду.
Война — великое зло, сказали бы многие из живущих, а стало быть я в обличающих их глазах неизбежно предстал бы коварным злодеем, жаждущим одной только крови, бедствий и разрушения. Воистину: как же нелепы и близоруки смертные в своем стремлении раз и навсегда разграничить добро и зло, истину и ложь, в стремлении найти простые ответы на те вопросы, ответов на которые у них никогда не будет.
Я бы мог, разумеется, возразить им, что без этой войны не было бы «Илиады». Не было бы троянского коня — блестящего символа хитрости и коварства, идею которого я шепнул своему старому другу Одиссею в одном весьма непристойном сне. Не было бы, в конце концов, «Лаокоона» — бесценной, бессмертной скульптуры, которую одному гению из Пергама предстоит создать спустя тысячу лет после гибели древней Трои.
Но я не стану ничего возражать своим обвинителям. Тот, кто творит историю — не нуждается в оправданиях и не может позволить себе размениваться на жалость.
Обернувшись через плечо украдкой, я ненадолго встречаюсь глазами с тем, кто пытался разрушить мою интригу, и, усмехнувшись ему снисходительно на прощание, ступаю непоколебимой твердой ногой на покачивающийся борт корабля.
 
XIII
СТРАННЫЕ МУКИ 
К радости смертных, на Пергам наконец снизошла прохлада. Готовые пролиться свежим летним дождем облака плотным ковром заволокли небо.
Как обычно трижды постучав в дверь, Алкей терпеливо ожидает у порога. Вскоре деревянная дверь отворяется и Нестор — молчаливый немолодой раб с приветливым теплым взглядом — впускает юношу в дом.
Привычным путем пройдя во внутренний дворик, Алкей застает мастера за работой. Переводя взгляд с глиняной модели на глыбу мрамора, которой уготовано стать прославленным «Лаокооном», Геросфонт так сосредоточен, что не замечает гостя. Не желая отвлекать скульптора, Алкей молча становится у стены, как и я опершись о нее спиной. Нас с ним разделяет не больше одного шага, но Алкей, конечно, никак не может меня увидеть. Однако, простояв так совсем недолго, юноша начинает неуютно ежиться. Вскоре, сделав несколько шагов в сторону, он выбирает себе другое место.
Что ж, я не вправе винить неиспорченного душой юнца за то, что он, сам того не ведая, избегает меня. Хотя мне в высшей степени приятно общество Алкея и, не скрою, я готов любоваться едва ли не каждым его движением — никогда бы я не подумал ждать от него ответного к себе расположения. Нет, таких чудес с демонами не случается...
На миг оторвавшись от работы, Геросфонт, наконец, замечает приткнувшегося к стене натурщика. Кажется, он не удивлен: Алкей нередко заходит в эту Святая Святых беззвучно, почти как тень.
— Приветствую тебя, юный бог! — с ироничной торжественностью произносит скульптор, вздернув брови. — Не хочешь ли присесть и развлечь себя чтением? Как видишь, я только начинаю работу… Чтобы высвободить наших троянцев из мраморного плена — придется немало попотеть. Думаю, если бы ты, приходя сюда, всякий раз читал — то мог бы прочесть за это время уйму книг. Ты ведь все так же любишь читать, не правда ли?
Коротким кивком Алкей соглашается со словами мастера.
— Тогда ступай и выбери себе что-нибудь по душе. Ты же знаешь: я всегда рад тебе, но не хочу, чтобы ты томился здесь без дела.
Пройдя в библиотеку, выходящую во внутренний дворик своей террасой, Алкей берет свиток папируса, случайно оставленный Геросфонтом на виду. Развернув его, завороженный юноша с жадностью поглощает слово за словом, строфу за строфой. Перетекая неспешно, минуты льнут друг к другу, словно песчинки в песочных часах.
 
«…И да будет известно тебе, о, томимый извечною жаждой,
Что лишь боги бессмертные знают покоя блаженство.
А созданиям смертным ниспосланы странные муки:
Они жаждут сращенья с другим существом, но, срастаясь друг с другом,
Как рабы, заточенные в клети, теряют…»
 
Резкий звук бьющегося предмета заставляет юношу прервать чтение. Выбежав во дворик, он останавливается в замешательстве.
От глиняного прототипа «Лаокоона» остались только разметанные по мощеному полу осколки. Геросфонт, обхватив руками голову, тяжело дышит раскрытым, как у выброшенной на берег рыбы, ртом. Алкей еще никогда не видел его таким потерянным.
— Что… что случилось? — бросает он взволнованно, не решаясь близко подойти к возлюбленному.
— Не то… — отдышавшись, бормочет скульптор. — Все придется начинать с начала, Алкей. Снова звать натурщиков, делать эскизы, лепить модель…
— Ты из-за этого так расстроен? — с сомнением произносит юноша, умиротворяюще подняв руку. — Ведь все можно поправить, посмотри: ты даже почти не притронулся еще к мрамору…
С неба срываются первые капли собирающегося дождя. Словно защищаясь от них, Геросфонт опускает лицо.
— Я впервые усомнился в себе, Алкей. Вот в чем дело… Я знаю, скульптуры, которые я создаю, способны услаждать взоры людей. Но этого слишком мало. Понимаешь? Слишком мало…
— Но… чего же ты хочешь тогда?..
— Я хочу, чтобы они были живыми. Чтобы люди узнавали в них себя и видели, как совершенны, как богоподобны они могут быть: духом… и плотью. А еще… еще хочу, чтобы после смерти на Земле меня помнили. Хочу оставить после себя неизгладимый след в сердцах людей. Дабы когда я спущусь в вечно холодное и безотрадное царство Аида — хоть одна мысль могла бы согревать меня, не давая сойти с ума в этом непроглядном и страшном мраке.
— Тебя… будут помнить, Геросфонт… Я уверен в этом. Никогда я не знал человека талантливее тебя…
— Ты так юн, что еще мало кого в своей жизни знал, Алкей. Да и кому нужны плоды этого таланта? Неужели ты думаешь, что кому-то и впрямь нужно то, что я делаю?! Нужно настолько, что он, как и я, совсем не мог бы без этого обойтись…
Подойдя очень близко, Алкей поднимает на пергамца глаза, заглядывая ему в душу.
— Мне, Геросфонт.
Крепко стиснув юношу в своих объятьях, скульптор, помолчав, роняет негромко:
— Что ж, тогда я начну все с начала и буду работать еще усерднее. Ради тебя, мой милый. Только ради тебя…
Внезапный ливень обрушивается с неба стеной. Мои смертные друзья спешно укрываются от него под сенью дома. Я один остаюсь в этом покинутом храме искусства, подставляя невозмутимое лицо хлещущим дождевым потокам.
Мне жаль. Жаль, что им не под силу очистить меня… Я лишь едва ощущаю дождь своей эфемерной кожей.
 
XIV
ЛИХОРАДКА 
Объятый лихорадкой, брат Ансельм мечется беспокойно в своей постели. На раскрасневшемся, будто опаленном солнцем лице проступила испарина; заметные кое-где вены наполнились, уподобившись половодным весенним рекам; кровавые язвы, оставленные мной на ладонях, воспалились.
За последние дни занемогшему стало хуже. Кажется, сама жизнь несчастного висит теперь на волоске, готовом в любой момент оборваться под ее непокорным упрямым весом.
Глядя на молодого монаха с несходящей с лица тревогой, брат Амвросий прикладывает ладонь к горячему лбу больного. Этот сердобольный толстяк принес воды, но лежащий не в силах сейчас приподняться, чтобы отпить глоток. Помедлив немного, пухлощекий монах, смочив небольшой кусок ткани, обтирает им лоб несчастного. Не открывая глаз и заворочавшись еще сильнее, тот мучительно и тихо стонет.
Брат Амвросий прислушивается к словам, медленно возникающим из хаоса разрозненных, сумбурных, невнятных звуков.
— Нет… постой… нет… прошу… я во всем виноват… виноват… Аб… Аби…
Перекрестившись, брат Амвросий приступает к молитве, шевеля губами почти беззвучно. Четки медленно извиваются в его руке. Пламя свечи, словно порхающий ночной мотылек, трепещет нервно. Вязкая тьма за окном, кажется, вот-вот просочится внутрь и затопит келью — этот жалкий островок тусклого света в огромном бушующем океане всевластной ночи.
Ночь… Уж я-то, заставший рождение мира, могу свидетельствовать, что тьма — праматерь сущего — в своем бытии на миллиарды лет упредила свет. Возникнув из тьмы и хаоса, скоротечный мир неизбежно вернется назад во тьму, когда испустит свой последний предсмертный вздох.
— Это ты?.. Абигайль… ты здесь?.. здесь?.. не оставляй… прошу… я хотел… не оставляй… не оставляй…
В горле брата Ансельма пересохло. Голос его, надтреснутый и глухой, доносится откуда-то из-за грудины. На насупленном, искаженном тревогой лбу, словно капли мира, вновь блестит проступивший маслянистый пот.
— Руку… я только… дай руку… нет… прошу… не уходи…
Отложив четки, пухлощекий монах смотрит на забывшегося в горячке брата с бессильной жалостью. Вложив кровоточащую руку несчастного в свою ладонь, он бросает несмело:
— Я здесь, мой мальчик. Успокойся. Все хорошо…
На заострившемся лице молодого монаха впервые блеснула улыбка. Он крепко сжимает пухлую руку брата Амвросия своими упрямыми пальцами.
— Аби…
Выдохнув тяжело, брат Амвросий произносит тверже:
— Да, Пьетро. Я здесь. Все хорошо.
— Прости меня… ты простишь?.. простишь?.. ты…
— Ну конечно, Пьетро. Я давно простила тебя. Не тревожься больше. Поспи…
Своей мягкой и влажной рукой брат Амвросий осторожно проводит по волосам больного. С улыбкой на устах тот еще несколько раз повторяет заветное имя, словно тайную, одному ему известную ночную молитву. Вскоре слова, слетающие с пересохших губ, опять становятся неразборчивы, уступая черед затихающим слабым стонам.
Следовало бы, право, воздать должное хлопотливости толстяка: до самого утра он не отходит от постели больного, то молясь горячо своему богу, то, неловко приткнув подбородок к груди, погружаясь в тревожную зыбкую дрему. Молодого брата Франциска, пришедшего поухаживать за стигматиком-доходягой, пухлощекий монах, поблагодарив сердечно, отсылает прочь.
Наутро наш болезный чувствует себя заметно лучше. К чрезвычайной радости брата Амвросия он даже в силах уже приподняться для живительного глотка. Мысли несчастного прояснились, жар спал, а к обескровленному восковому лицу начал потихоньку возвращаться естественный смугловатый оттенок. Жестокая хворь помалу ослабляла свою беспощадную, сулящую гибель хватку.
— Как же ты напугал всех нас, возлюбленный брат, — коснувшись ладонью чела больного, брат Амвросий, уставший и сонный, выдыхает облегченно.
— Прошу, дай мне еще воды, — сипло произносит молодой монах. Приподнявшись на постели, он обхватывает пальцами тяжелую деревянную кружку, словно заветный Грааль, но не может долго продержать ее в своих изъязвленных и все еще неокрепших руках. Поддерживая кружку, толстяк помогает несчастному осушить ее. Поблагодарив и снова опустившись на постель, брат Ансельм бросает задумчиво:
— Я совсем не помню последних дней…
— Ты бредил, — отвечает пухлощекий монах со спокойной и мягкой грустью. — Все звал какую-то особу по имени Абигайль...
Отстраненное, потерянное лицо лежащего проясняется. Тусклые глаза оживают, загораясь дивным нездешним светом.
— Она простила меня, — произносит Пьетро, и улыбка снова касается его губ, как тогда, вечером, когда толстяк утешительно и ласково держал его за руку, говоря с ним не от своего имени.
— И славно, — с готовностью отзывается брат Амвросий. — Кем бы она ни была — надеюсь, больше она никогда тебя не потревожит.
— Как, разве ты… — осекшись, лежащий смотрит на толстяка в нерешительности, а через мгновение переводит взгляд, утыкаясь глазами в призрачную мою фигуру. Молчаливый, я стою в дверях, улыбаясь кротко кончиками девичьих нежных губ. В глубине моих темных глаз болотными огоньками мерцают искры.
— Неужели ты до сих пор не заметил ее, брат? Оглянись же! Этот светлый ангел прямо сейчас стоит за твоей спиной…
Повернув голову и тщетно вглядываясь в полумрак за приоткрытой дверью, сидящий на краю постели больного толстяк, перекрестившись, истово шепчет что-то.
Неужели наивный и правда верил, что тот, кто отметил ладони Пьетро своими стигматами — когда-то оставит его, уйдя навсегда?
 
XV
КАССАНДРА 
Окидывая взором ликующую толпу, встречающую нас с царевичем по прибытии в Трою, я в который раз ловлю себя на мысли, что толпа в своем безрассудстве одинакова во все века, на всех континентах, при любых властителях. Сегодня она воздает тебе почести, щедро осыпая кружащимися в воздухе благоуханными лепестками, завтра — в таком же единодушном исступлении ненавидит, потрясая кулаками и изрыгая немыслимые проклятия. В том и в другом случае она — стихия, и любовь толпы всегда так же слепа, как и ее ненависть.
Впрочем, я обожаю купаться в этой безотчетной слепой любви, словно в прекрасных, нежных как шелк цветах. По нраву мне и купание в жгучей ненависти, подобное омовению в пенящейся, бурлящей, горячей и липкой крови. И любовь, и ненависть смертных в равной степени придают мне силы, избавляют от извечного моего томления и нещадного, словно червь подтачивающего изнутри одиночества. Только так я по-настоящему чувствую себя живым.
Подъехав к подножию царского чертога, двухместная колесница, притормозив, останавливается. Парис, все это время стоявший рядом и обнимавший меня за плечо, сходит на землю. Жестом подозвав меня к себе, он объявляет громогласно:
— Это — невеста моя, Елена, будущая царица ваша! В мудрости и красоте сей прекрасной жене нет равных на всей Земле! Милостью богов она полюбила меня, а я — ее!
Толпа, словно огромный тысячеглавый монстр, разражается оглушительным хвалебным ревом. Подождав какое-то время, сребробородый Приам, царь троянский, делает повелительный жест рукой, укрощая буйно плещущееся людское море. Неспешным шагом спустившись с террасы своего пышно убранного дворца, старик приближается к нам и обнимает сына после хоть и не слишком долгой, но всякий раз томительной для него разлуки. Затем, с интересом измерив меня взглядом, он роняет задумчиво:
— А ты и впрямь так прекрасна, как рисует тебя молва, Елена из Спарты. Не удивлен, что мой сын не смог устоять перед твоими чарами…
Улыбнувшись приветливо, я легонько приобнимаю за плечи будущего своего свекра. На террасу дворца меж тем выбегает несуразного вида дева в исподней одежде. Ноги ее необуты; буйные рыжие волосы разметались по сторонам, будто лохмы гарпии; мечущиеся глаза беспокойны, почти безумны; на плече — огромный священный змей.
— Ты хоть понимаешь, кого привел сюда?! — восклицает дева, обращаясь к брату, и лицо Париса искажает презрительная гримаса. Будто бы ища поддержки в чужих глазах, царевич молча озирается по сторонам.
— Вы все — слепцы! Все вы! — не унимается вещунья, обводя глазами ощетинившуюся, как зверь, толпу. По нестройным людским рядам волной бежит возмущенный ропот.
— Кассандра, дочь моя, успокойся… — мягко произносит, оборачиваясь к ней, Приам. Рука старика застыла в примирительно кротком жесте, глаза исполнены жалостливой мольбы. — Давай за вечерней трапезой ты поведаешь все, что открыли тебе твои голоса? А пока ступай, дитя, в свои покои. Не надо, право, смущать людей…
Словно не замечая Приама, Кассандра, оставаясь на высокой террасе дворца, продолжает с вызовом взирать на своего брезгливо насупившегося брата.
— Разве ты не видишь, кто она?! — указывая на фигуру мою перстом, дева все еще не глядит на меня прямо, не желая, должно быть, встречаться глазами с демоном.
— Ее зовут Елена, — отзывается Парис, крепко сжав мою руку в своей ладони. — Все знают, что она — прекраснейшая из смертных женщин. И тебе следовало бы относиться к ней с почтением, потому что отныне она будет жить здесь!
Змея, до сих пор дремавшая на плече Кассандры, поднимает голову и, оскалив пасть, издает протяжный шипящий стон. Неестественная тишина тяжелой грозовой тучей зависает над многолюдной площадью.
— Она — не женщина! И не смертная! — неистовствует Кассандра, и голос ее подобен грозному морскому вихрю. Люди начинают переглядываться в смятении, и на сотнях лиц печатью проступает суеверный трепет.
Морщась от стыда, старый Приам делает несколько шагов навстречу своей непокойной дочери.
— Помилуй, но кто же она, по-твоему? — нарочито вопросительно разводит руками старик.
— Она — рок, который погубит Трою, — обреченно чеканит та, глядя поверх растревоженно шушукающейся толпы.
Внезапно наплыв на солнце, плотное темно-серое облако со стремительностью всадника заволакивает его сумрачной пеленой. Дева наконец бросает на меня беспокойно сверкающий мрачный взгляд. Я взираю на нее с уважением, ведь среди людского моря, которое сейчас окружает нас — только мы вдвоем, похоже, не страшимся правды. Признаюсь: я нечасто встречаю сильных противников и всегда с интересом принимаю вызов, который эти безумцы отваживаются бросить мне.
Кассандра долго не отводит от меня своих зияющих темных глаз. Ее змея тоже пожирает меня зеницами, оскалив хищную пасть в беззвучном, но грозном крике. Кажется, будто на всей этой запруженной людьми площади остались только мы двое — бесстрашная вещая дева и демон, которого она распознала за маской ослепительно прекрасной земной богини.
Улыбнувшись мягко, я впиваюсь взглядом в глаза змеи: мы становимся с нею единым целым, одной грациозной и хищной плотью. Покорно сомкнув похожую на бездонную пропасть пасть, змея кольцами оплетает шею своей хозяйки — медленно, плавно, словно ласкаясь с нею. Становясь, однако, все теснее, неумолимые объятия вскоре сдавливают шею Кассандры тугой удавкой. Подкошенно упав на колени, та трясущимися руками пытается оттянуть змею, но не может справиться с ее непоколебимой хваткой. Толпа оживает, клокочет в смятении, и естественный испуг, возникший на лицах смертных в первые мгновения, закономерно вытесняется бурным, неистовым, рьяным хохотом. Солнце снова показывается из-за туч, светя так же беззаботно и жизнерадостно, как и прежде.
«Все же знают, что она безумная! — доносится из гудящего роя людских голосов. — Неужели кто-то до сих пор еще внемлет ей?!»
Не в силах пошевелиться, Кассандра неотрывно смотрит на меня почти омертвевшим стеклянным взором. Острый камень, просвистев у виска несчастной, оставляет саднящий след на ее моментально выцветшей бледной коже.
— Разуйте же глаза, безумцы! — шипит из последних сил вещунья. — Не невеста стоит подле брата моего, а безжалостный бич богов! И он растерзает и убьет всех вас! Слышите?! Он убье…
Слова ее тонут в насмешливом улюлюкании и разноголосом глумливом хохоте.
 
XVI
СВИТОК
 До жилища скульптора остаются считанные шаги. Приближаясь к заветному порогу, Алкей ступает все нерешительнее. Под мышкой он держит бережно свернутый папирусный свиток с Геросфонтовой поэмой, которую этот не обделенный природой чудак так и не удосужился дописать. Я спокойно иду позади натурщика — столь же неторопливо, сколь и неотступно.
Четыре с половиной года прошло с тех пор, как я стоял в мастерской Геросфонта, тщетно подставляя свое бестелесное лицо ливневым потокам. Алкей заметно возмужал за это время — он стал уже совсем взрослым мужчиной. Верный своим словам, этот прямодушный молодой пергамец никогда не оставил бы Геросфонта, если бы тот сам не прогнал его. Теперь же, когда это произошло — сердце тяжело бьется в груди Алкея, словно огромный колокол, возвещающий о беде.
Когда Алкей пришел к скульптору неделю назад — обыкновенно кроткий Нестор не сразу решился впустить его. Отстранив раба и пройдя во внутренние покои, Алкей, очевидно, понял, почему. Его взору предстала истинная вакханалия: уже и без того захмелевшие гости жадно пьют неразбавленное вино прямо из амфор, хохоча непристойно и громко. Их пьяные голоса, смешавшись со стонами сладострастия, образуют дивную симфонию порока. Женские и мужские тела, словно змеи, сплелись в невообразимом беспорядке: кто — на лежанках вокруг стола, а кто — прямо на полу. Среди них есть и Геросфонт: его загорелое лоснящееся лицо неестественно раскраснелось, а глаза заволокло пеленой.
Конечно, Геросфонт пристрастился к вину и невоздержанным развлечениям не без моего влияния. Как бы сладостно ни было делить с ним обладание прекрасным Алкеем — этот чистый душой соколик, надо признать, не слишком уж искусен в любовных ласках, и, пребывая в Геросфонтовом теле, я никак не мог насытиться только им одним. Так что со временем дом пергамца стал местом паломничества мужчин и женщин, пользующихся в городе весьма сомнительной репутацией. Вино лилось в этом доме рекой. И чем дальше, тем сложнее его хозяину становилось скрывать подобные шалости. Не мог не настать час, когда Алкей увидит все собственными глазами.
Хотя работа над «Лаокооном» шла тяжело, я не преувеличу, если скажу, что именно эта скульптура принесла Геросфонту настоящую славу. Теперь, когда публика восторженно приняла его детище, смертный не сомневался в себе: он знал свою истинную цену, и, я уверен, это чувство пьянило его крепче любого вина.
Продираясь через распластавшихся на полу гостей, как через дикие заросли, Алкей подступил к столу настолько, настолько мог.
— Вставай, Геросфонт, — процедил он, сжимая губы.
— Мой юный бо-ог… — плохо повинующимся языком промямлил в ответ ваятель. — Мой… это мой натурщик, Алкей, — скабрезно усмехнувшись, скульптор перевел взгляд на оголенную рыжеволосую женщину, возлежащую рядом и все еще пытающуюся дарить ему свои ласки. Улыбнувшись насмешливо, женщина медленно потянулась рукой к столу и, оторвав от грозди виноградину, игриво запустила ее в рот. Лениво пережевывая ягоду, она подняла глаза на стоящего по другую сторону стола молодого пергамца. Тот глядел мимо нее с бессильной горечью.
— Иди к нам, птенчик! Не бойся, я не кусаюсь! — женщина прикусила губу и хихикнула, хищно обнажив зубы. Те из гостей, кто мог еще смеяться — поддержали ее неслаженным грубым хором.
— Прошу тебя, Геросфонт, прогони всех этих людей! Им не место в твоем доме! Если в тебе еще осталась хоть капля благоразумия — ты должен…
— Ты забываешься, птенчик, — перебила женщина говорящего. — Этот свободный человек ничего не должен тебе. Верно я говорю, Геросфонт? — она посмотрела на любовника наигранно вопросительно.
— Верно, Ксантиппа. Я — свободный человек! — подтвердил скульптор, шлепнув кулаком по низкому резному столу. — Если тебе не нравится, как я живу — это ты должен уйти, Алкей. Ибо знай: я никому не позволю помыкать собой, и тем более — тебе!
Шумно выдохнув, непрошенный гость закрыл глаза и сглотнул. Когда он развернулся уже к двери — понурый взгляд упал на валяющийся на полу папирусный свиток, край которого был обагрен пролитым неосторожно вином. Это оказалась поэма Геросфонта. Молча схватив свиток, Алкей, спотыкаясь о пьяных гостей, угловато и резко зашагал прочь.
Когда молодой пергамец вышел за порог дома — неожиданный окрик заставил его обернуться. Темноволосая молодая женщина с неправильными, резковатыми, слишком крупными чертами лица глядела ему вслед. Алкей, разумеется, видел ее и прежде, но за все годы, проведенные подле скульптора, ему ни разу не довелось услышать ее голос. Кажется, эта безмолвная скорбная тень своего супруга была очень несчастна в браке с ним.
Приблизившись к Алкею, Мельпомена посмотрела ему в глаза своим надломленным, тяжелым, жестким и гордым взглядом. В ее черных очах, однако, сквозила теперь и отчаянная мольба, которую натурщик едва ли мог ожидать когда-нибудь там увидеть.
— Ты должен образумить его, — произнесла женщина, прикоснувшись к руке Алкея. — Только ты еще можешь сделать это. Я говорила с ним, я плакала, молила богов, приносила щедрые жертвы в храмах. Ничего не помогает. Все мои усилия так же бесплодны, как я сама. Он не любит меня. И не уважает. Но ты…
— Я не могу, — оборвал ее Алкей. — Прости меня…
Высвободившись, он тронулся с места, но Мельпомена лишь крепче схватила его за руку.
— Алкей! Ты ведь любишь его! Я знаю, ты его очень любишь…
— Он прогнал меня, — выдавил Алкей, и комок подступил к его горлу. — Он не хочет меня больше знать.
Не сказав более друг другу ни слова, смертные разошлись, словно пара печальных ночных лемуров* — две не знающие покоя души, несущие лишь муки и горечь в своих сердцах.
В последующие дни Алкей ходил мимо дома скульптора, как неприкаянный, но не мог больше постучать в знакомую дверь. Бедолага хотел вернуть Геросфонту поэму и, должно быть, многое хотел сказать скульптору с глазу на глаз. Но разве не жалок он был бы, придя теперь, когда тот с позором изгнал его из своего дома и из своей новой жизни?
Не может быть никакого сомнения, что Алкей почел бы за счастье оказаться во всем неправым. Ведь если бы это он провинился перед мастером, поступив скверно — его руки не были бы сейчас связаны. И я уверен: он непременно сделал бы все возможное, чтобы загладить свою вину перед тем, кем дорожил несказанно.
Но тот, на ком действительно лежала вина, не предпринимал никаких шагов к примирению. Так что Алкею не оставалось ничего, кроме как ждать этих шагов, осознавая полное свое бессилие. Полагаю, от этого было так тяжко у него на сердце.
Остановившись у порога, молодой пергамец поднимает кулак, чтобы постучать в дверь, но, помедлив в нерешительности, опускает руку. Положив унесенный без спроса свиток на порог, он торопливо уходит, чтобы больше никогда уже сюда не вернуться.
 
* Лемуры — у греков призраки, неприкаянные души.
 
XVII
ОБЕТЫ 
Только скрип перьев и приглушенный нескладный шорох нарушают благоговейную тишину, соблюдаемую монахами за работой. Переписывание книг — кропотливый труд, требующий от писцов усидчивости и предельной сосредоточенности. Словно муравьи, таскающие песчинки на своих спинах и сооружающие из них грандиозные зиккураты — немногословные угрюмые братья наносят на пергамент символ за символом, слово за словом, строку за строкой.
Трудясь в скриптории, брат Ансельм не делает себе никаких поблажек. Язвы на ладонях больше не терзают его непрестанной болью. В пальцах появилось достаточно сил, чтобы твердо держать перо.
После того, как смерть, пощадив стигматика, выпустила его из своих ледяных когтей, брат Климент — сухощавый престарелый монах с выдающимся, похожим на орлиный клюв, носом — впервые доверил ему переписывать ценный манускрипт в одиночку.
— Этот свиток, не иначе, спасло какое-то чудо, как и тебя, — с интересом глядя на молодого монаха сквозь толстые круглые стекла своих очков, испещренный морщинами старик осторожно протянул ему древнюю рукопись. — Не встречал я на своем веку еще папируса старее сего... Большинство из них истлевает гораздо раньше, а этот, милостью Божьей, пережил отпущенный ему срок. Уж не знаю, в каких злоключениях он побывал, — брат Климент мрачно покосился на засохший коричневатый потек, напоминающий кровь, — но нужно переписать сей драгоценный труд, покуда время по обыкновению своему не убило его.
Развернув свиток, молодой монах принимается за работу. Проходит несколько часов, и уставшая рука выводит медленно:
 
«…А созданиям смертным ниспосланы странные муки:
Они жаждут сращенья с другим существом, но, срастаясь друг с другом,
Как рабы, заточенные в клети, теряют…»
Из-за выцветшего багрового пятна, въевшегося в волокна папируса, брат Ансельм не может разобрать слово, венчающее строку. Отведя взгляд, он задумывается на мгновение, а потом, словно уверившись в очевидном, царапает пересохшим пером — «свобо…». Взвизгнув под нажимом, перо ломается, едва не прорвав пергамент.
Мой смертный друг с задумчивой грустью глядит на испорченное перо и пустую чернильницу. Немного погодя, он тихо поднимается на ноги, решив, очевидно, продолжить работу в другой день. Занятые каждый своим делом, братья не обращают внимания на его уход. Натянув капюшон пониже, монах молча выходит из скриптория, стараясь незамеченным добраться до своей кельи.
После того, как брат Ансельм удивительно быстро оправился от тяжелой немочи — он стал пользоваться в обители небывалой славой. Многие уверовали в чудотворную силу рук стигматика, наложением которых он будто бы мог исцелять любую хворь. Страждущие и болящие нередко просили его теперь помолиться за них, грешных. Один брат Амвросий то и дело глядел на своего любимца не то с укором, не то с тревогой, обреченный хранить вверенную ему тайну, о которой больше никто не знал.
Одолев торопливым шагом сумрачные коридоры, брат Ансельм открывает скрипучую дверь в келью. Шагнув внутрь и затворив за собой ход, смертный, ничего не предвидя, стягивает капюшон.
— Здравствуй, Пьетро, — произношу я через мгновение, глядя в широко распахнутые глаза монаха.
Завороженный, Пьетро медленно приближается и, кажется, хочет обнять меня, но, взглянув на свои ладони, останавливается.
— Не бойся, — усмехаюсь я безоружно, — больше не случится ничего плохого. Я обещаю, — протянув руку, я легонько касаюсь пальцами щеки монаха. Пьетро закрывает глаза, словно молясь беззвучно.
Готов биться о заклад, что мой смертный друг понимает, какого рода химера касается его кожи на самом деле. Но несомненно и то, что он не раздумывая продал бы душу, чтобы перед ним оказалась сейчас живая, настоящая Абигайль.
— Кто ты?.. — молодой монах смотрит на меня взглядом несчастного, затравленного, загнанного в угол зверя. — Ведь ты умерла, Аби. Умерла давно… — на глаза Пьетро наворачиваются прозрачные, словно тихая озерная гладь, слезы. — Как так может быть, чтобы ты стояла передо мной теперь, как живая?..
— Ты поверил глупой людской молве, мой бедный… — отвечаю я, гладя Пьетро по волосам своей хрупкой, почти по-детски нежной рукой. — Скажи, почему ты не послушал глас своего сердца? Почему не пытался искать меня?
Смертный устремляется устами к моим устам, но я ловко уворачиваюсь от поцелуя, глядя на него столь же соблазнительно, сколь и недоступно.
— Чего ты хочешь от меня? — отдышавшись, спрашивает монах.
— Я хочу, чтобы мы были вместе, мой любимый. Как Адам и Ева. Как одна плоть. И на этом свете, и, быть может, даже на том, — игриво закусив губу, я гляжу на Пьетро исподлобья, и в этом взгляде порочность сошлась с невинностью, ангел — с демоном, хищник — с жертвою, а наивная девочка — со взрослой искусной женщиной.
— Я монах, Абигайль, — тихо роняет смертный, словно вынося самому себе приговор. — И ты знаешь, какие обеты мы все даем перед Господом…
— Но ведь давая свои обеты — ты был все равно, что неразумный слепой щенок, — обняв руками поникшее лицо монаха, я мягко приподнимаю его, вынуждая снова взглянуть мне в глаза. — Ответь, разве сделал бы ты то же самое, знай ты тогда, что сможешь взять меня себе в жены?!
Высвободившись рывком, Пьетро отворачивается от меня.
— Хватит, Аби! Не мучай меня больше! Уходи! Я никогда не смогу обвенчаться с тобой, и ты сама знаешь, почему! — молодой монах захлебывается собственными словами, и голос его срывается, как у мальчишки.
Немного помолчав, я бросаю с щемящей и тихой нежностью:
— Ты часто снился мне…
— Ты мне тоже.
— Неужели ты не хочешь, Пьетро, чтобы наяву все было так же, как в этих снах?
Обернувшись резко, смертный стискивает меня за плечи, глядя в мои глаза с отчаянием и мольбой.
— Но что я могу, Абигайль?! Скажи, что мне сделать?! Что?!
Не отводя от монаха своего сердечного, проникающего в самую душу взгляда, я отвечаю мягко:
— Отрекись от бессмысленных и нелепых своих обетов. Отрекись от жестокого своего бога. И тогда мы сможем быть вместе. Наяву — так же, как и во снах. Пойми, родной: я не хочу жить в блуде с братом Ансельмом. Я хочу, чтобы ты снова стал Пьетро. Моим Пьетро. И вот тебе мой обет: я сделаю тебя счастливейшим человеком на всей Земле!
 
XVIII
ОСКВЕРНЕННОЕ СВЯТИЛИЩЕ 
Десять долгих лет миновало с тех пор, как ахейцы, подстрекаемые Менелаем и честолюбивым братом его Агамемноном, царем Микен, начали изнурительную и безжалостную войну с сынами Трои. Много смертных пало на этой войне, оросив своей кровью троянскую землю, как иной раз орошают кровью жертвенных быков священные алтари, совершая праздничную гекатомбу. Здесь сложил голову и бесстрашный Ахилл, храбрейший из всех ахейских героев; и возлюбленный соратник его Патрокл, с самого детства неразлучный с отчаянным храбрецом; и горделивый троянец Гектор — брат Париса, что не раз корил моего царевича за поступок, коим тот навлек столько бед и скорби на народ свой.
Стены осажденной Трои, однако, остаются так же неприступны, а жаждущие отмщения ахейцы — так же непримиримы, как и на заре сей кровавой и давно опостылевшей всем вражды.
Впрочем, в благодатной тишине святилища никогда не слышно ни лязга оружий, ни боевых кличей, ни стонов погибающих в муках воинов, ни рыданий их безутешных жен. Только волны соленого моря шепчут невдалеке свою бессловесную, тихую, разносимую ветром песнь.
Старик Лаокоон, похоже, не слышит сейчас и этих равномерно шумящих звуков. Опустившись на колени и воздев вверх руки, сребробородый жрец недвижим, как скала, что вздымается непоколебимой глыбой над бушующими волнами. Веки его опущены, но зрачки под их тонким покровом мечутся, как в горячке. Сыновья жреца, обычно прислуживающие ему у алтаря, стоят по обе стороны подле отца, не производя ни звука. Наконец, когда Лаокоон открывает глаза, юноши почтительно помогают ему подняться на ноги.
Поправив простые свои одежды, Лаокоон замечает женскую фигуру в багровом полотняном плаще, стоящую меж колоннами у входа в храм. Лицо пришедшей скрыто под просторным низко надвинутым капюшоном, но возлежащий на плече священный змей возвещает о своей хозяйке красноречивее ее самой.
— Кассандра! — всплеснув руками, старик удивленно смотрит на безмолвствующую вещунью. — Вот уж не ждал увидеть тебя в этот час... Чего же ты стоишь там?! Проходи! Двери этого храма всегда открыты для тебя, дитя...
Сделав несколько шагов вперед, дева стягивает капюшон и испытующе смотрит на жреца, явно силясь понять что-то, о чем не решилась бы спросить у него прямо.
— Как здоровье твоих родителей? — первым нарушает молчание Лаокоон.
— Отец нездоров, — в голосе Кассандры, ставшем почти металлическим, больше не осталось ни тепла, ни мягкости, ни сострадания, — и ни один лекарь не в силах помочь ему, покуда никто не измыслил лекарства от дряхлой старости.
— А как матушка?..
— Царица здорова, но до сих пор проливает много слез по Гектору, убитому и растерзанному Ахиллом.
— Сколько же нам всем пришлось вынести… — шумно выдыхает жрец и, покровительственно взяв деву под руку, делает несколько мерных шагов по окутанному флером благовоний храму. Юноши у алтаря, нарочито отвернувшись, опускают лица.
— Но скоро эта ужасная война закончится, моя дорогая, — продолжает Лаокоон, успокаивающе понизив голос. — Скажи, видела ли ты деревянного истукана, что стоит сейчас подле наших стен?
Дождавшись утвердительного кивка, жрец продолжает:
— Сегодня я метнул копье в эту громадину. Я взывал к людям, я говорил им, что нельзя принимать от данайцев* никаких подарков. Меня не хотели слушать… Ох, представляешь, они удумали втащить это невообразимое подобие коня в город! И хотят, кажется, ломать стену, ведь в ворота этот проклятый идол все равно не лезет, — невесело усмехнувшись, Лаокоон делает досадливый взмах рукой. — Но, конечно, я не позволю им… Раньше я мог только гадать, что там, в брюхе у этой гадины. Теперь, Кассандра, боги открыли мне правду: там, внутри…
— Пятьдесят ахейских гоплитов, — спокойно договаривает провидица, заставив жреца взглянуть на нее очень пристально.
— Значит, — протягивает Лаокоон, — тебе тоже открылось это? Но когда, дитя?!
— Давно… — безразлично отрезает дева. — Задолго до того, как данайский конь был сооружен.
— Погоди… но что… что заставило тебя молчать?! Ведь всего-то и нужно — спалить вероломного идола, и мы все будем спасены!..
Отрешенно глядя в пространство перед собой, Кассандра произносит со змеиным бесстрастием, свойственным тем из смертных, кто, хлебнув на своем веку много горя, осознал тщетность пустых терзаний:
— Десять лет назад я стояла на террасе дворца и смотрела в глаза врагу, что пришел погубить меня и мою отчизну. Поверь, Лаокоон, я пыталась дать ему отпор: и тогда, и еще много-много раз после. Увы, он всякий раз оказывался коварнее, чем я, наивная, могла вообразить себе. Все мои нечеловеческие усилия он обращал против меня самой…
— И ты решила сдаться? Сдаться этому врагу?.. — поежившись, старик опасливо поглядывает на того, кто, придя в движение, шелестит теперь чешуей на плече вещуньи.
— Я просто больше не борюсь с ним, ибо победить его невозможно. Я готова бороться только за тех, кого люблю. Остальных уже не спасти — они слепы и сами навлекают на себя погибель.
— О, Кассандра… если падет Троя — и ты, и все, кого ты любишь, умрут… или попадут в ужасный плен…
— Он вызволит меня и мою мать из плена. Он обещал мне.
— А твой старый больной отец?
— Его ждет быстрая смерть. Это лучшая из возможных для него доль.
Тишина на какое-то время повисает в воздухе, утопающем в клубах курений.
— Тебя с твоими мальчиками он тоже может пощадить, — добавляет Кассандра уже чуть мягче, — если ты поклянешься молчать и не выходить из храма до тех пор, пока этот конь не окажется…
— Нет, так не может быть! — резко обрывает ее упрямый жрец, покачивая головой. — Я ведь знаю тебя с колыбели! Я всегда, всегда тебя любил и безоговорочно верил твоим словам. Но теперь… теперь я совсем не узнаю тебя! Неужели, девочка, ты можешь предать свой народ?! Неужели можешь отдать Трою на поругание и разграбление чужестранцам?! — уста жреца начинают дрожать от бессильной ярости. — Делай, как знаешь, Кассандра, но пока я жив — я не буду сидеть сложа руки и смотреть, как погибает моя отчизна. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы...
— Он предупредил меня, что ты так ответишь, — перебивает старика пророчица, сжав губы в горькой кривой усмешке. — Но я не могла не попытаться. Однако, — она с усилием сглатывает слюну, — мне очень жаль тебя и твоих сыновей, Лаокоон. Прости меня…
Зорко следя за каждым движением вещуньи, старик видит, как, наклонившись, дева аккуратно опускает наземь, к ногам, своего питомца. Пятясь к алтарю, Лаокоон округлившимися глазами таращится на змею, что ползет, извиваясь, ему навстречу.
Не подумайте только, будто это тот самый змей, что едва не задушил Кассандру по безгласному моему приказу: тогда этого священного монстра пришлось несколько раз разрубить мечом, дабы высвободить несчастную из сулящего ей погибель плена. С этих самых пор змеей, нашептывающей деве будущее своим раздвоенным языком, стал тот, кому принять облик рептилии ничуть не труднее, чем примерить личину любой другой существующей или несуществующей в этом мире твари.
Разделившись надвое, я бросаюсь на вопящих в отчаянии Лаокоона и юных его сынов, оплетая их, как лианы оплетают гибкими своими телами стволы деревьев. Не дожидаясь последнего сдавленного их стона, моя услужливая помощница, напустив на лицо капюшон плаща, второпях покидает храм.
Через мгновение после ухода Кассандры на пороге святилища возникает шустрый троянский мальчуган. Этот отрок и станет очевидцем гибели Лаокоонова семейства — гибели, коей предначертано стать историей.
 
* Данайцы — одно из названий греков, считавших себя потомками мифического царя Даная.
 
XIX
ПЬЯНЫЙ САТИР 
Повертев в руке осушенную чашу, Геросфонт грузно водружает ее на стол.
— Принеси еще вина… — мрачно бросает он Нестору, не поднимая лица. Замешкавшись, старый раб неловко переминается с ноги на ногу.
— Господин… — начинает он, заметно колеблясь. — Прости мне мою дерзость, но госпожа, жена твоя, очень тревожится. И хочет говорить с тобой. Я предупредил, что не стоит беспокоить тебя сейчас, но госпожа Мельпо… — раб запинается, как и практически всякий раз, когда, исполняя прихоть хозяина, ему приходится называть эту смертную женщину именем музы. Однако же настоящее ее имя не звучало так давно, что, пожалуй, вовсе истерлось уже из памяти.
— Я никого не хочу видеть, — резко отрезает пергамец. — И ее — меньше все прочих.
— Господин…
Тяжело положив руки на стол, скульптор поднимает глаза на стоящего перед ним раба. Кажется, никогда в этих глазах не было такой немилосердной и черной тоски.
— Скажи мне, Нестор, разве был я когда-то несправедлив с тобой? Разве бил тебя без особой нужды? Посмотри на спины других рабов и на свою и ответь: разве не был я к тебе добр?
Не проронив ни звука, старый раб понуро опускает голову. Его усохшие тонкие губы дрожат едва заметно, дрожат и продольные складки на худой, испещренной морщинами шее. Но не страх владеет им — скорее безропотная досада, диктуемая жалким, привычно-безвластным его положением.
Нетерпеливо ударив по столу кулаком, Геросфонт повышает голос:
— Чего же ты медлишь, скотина?! Шевелись! Тащи самый большой непочатый пифос, какой отыщешь! Оставь меня! Не вынуждай брать кнут!
Не поднимая головы, старик торопливо выходит, плотно закрыв за собой резную дверь. Оставшись один, скульптор кладет голову на стол, укрыв ее сложенными руками, словно щитом.
Полагаю, даже если бы несчастный осушил сейчас море вина — он, увы, не сумел бы достичь того сладостного опьянения, ради которого смертные обыкновенно употребляют сей дивный терпкий напиток.
Возникнув среди опустевшей комнаты, я произношу дружелюбно:
— Вижу, ты всерьез вознамерился залить свое горе вином, друг мой?
— Я же велел никого не впу… — едва успевает проронить Геросфонт, но, бросив взгляд на мое лицо, тотчас же замолкает. В прошлый раз он видел это благообразное лицо у палестры, разговаривая с незнакомцем, который исчез так же внезапно, как и появился. И хотя много воды утекло с тех пор — я уверен, что мой облик впечатался в память смертного так же неизгладимо, как несводимое клеймо раба навсегда впечатывается в его кожу, в его душу, и, наконец, в его судьбу.
— Ты… — с трудом выговаривает скульптор, до-конца не веря себе. — Я не сплю? Это правда ты?..
— Правда, Геросфонт. Уж прости, что явился без приглашения, — отвечаю я, не скрывая сарказма.
— Для чего ты пришел? — чуть помедлив, спрашивает пергамец, и в его голосе я не слышу страха. — Сам видишь, Алкея здесь больше нет. Если ты жаждешь вкусить его любви — тебе придется…
— Я пришел не за этим, — резко обрываю я Геросфонта.
Скульптор смотрит на меня выжидающе. Он не теряет самообладания, но в глубине глаз я замечаю едва уловимые промельки подступившего напряжения.
— Я пришел напомнить тебе, кто ты такой, — произношу я бесстрастно, внимательно изучая глаза пергамца.
— Вот как? И кто же я, по-твоему?! — на усталом хмуром лице Геросфонта впервые заиграла усмешка. Потерев ладонью щеку, он смотрит на меня с каким-то снисходительным любопытством.
— Один из величайших скульпторов в земной истории.
— Э, нет! — привычным жестом отмахивается пергамец, вставая из-за стола. — Нет-нет-нет! Боюсь, ты опоздал. Опоздал… Я совершенно пуст теперь. У меня нет больше ни вдохновения, ни идей. И у меня нет моего натурщика. Если только ты каким-то чудом не притащишь его сюда… — за прищуренным ироничным взглядом скульптора я улавливаю робкую, скукоженную, не смеющую явно выдать себя надежду.
— Только ты сам можешь вернуть его, — отрезаю я сухо.
— Я не намерен оправдываться перед ним! И ни перед кем другим! — вскипает смертный, и напускная улыбка моментально сходит с его лица. — Это моя жизнь, и я буду делать с ней, что пожелаю! Если он хочет — пускай приходит. Двери моего дома по-прежнему…
— Он не придет. Ты никогда его больше не увидишь.
Мрачно потупив взгляд, Геросфонт неуклюже потирает пальцами подбородок, а затем снова садится за стол, жестом приглашая меня сесть напротив.
— Ты и будущее, выходит, знаешь? — спрашивает пергамец, больше не поднимая на меня глаз.
— Для меня не существует будущего. Равно как и прошлого. Только настоящее: один непрерывный день, в масштабах которого ваши жизни так же неуловимо скоротечны, как для вас — мимолетный порыв ветерка в знойный безветренный летний полдень.
Выдохнув, скульптор вытягивает перед собой руки, кладя их на стол. Глаза опущены, с лица будто упала маска, которой смертный тщетно пытался отгородиться от боли и горечи, переполняющих его душу и готовых в любой момент изнутри разорвать несчастного.
— Я не могу ничего создать без него… — не сдерживается более Геросфонт. — Он был не просто натурщиком. Понимаешь меня?! Он был…
— Я знаю, кем он был для тебя, Геросфонт, — замечаю я успокаивающе.
Помолчав недолго, мой смертный друг продолжает, роняя слова, будто соленые, крупные, долго удерживаемые в глазах слезы:
— Знаешь, я думал, что создаю скульптуры ради людей. Хотел увековечить красоту и величие человека, угасающие так быстро. Все вздор! Я лгал себе… Я понял теперь: единственное, что я хочу увековечить — это мой талант. Все это искусство — одно сплошное самолюбование. Орфический гимн самому себе. Восславление того дара, что был ниспослан когда-то мне: волей ли богов, или, может, волей слепого рока. Так или иначе — в этом нет никакого смысла…
— Не тебе судить о смысле творения, — спокойно возражаю я скульптору. — Есть вещи, которых не постиг еще ни один смертный. Так что мой тебе совет: позабудь о смысле. Не ищи его больше. Ищи идеи. Если желаешь — я могу даже поделиться с тобой одной.
Подняв глаза, пергамец взирает на меня с заинтересованностью.
— Я заметил, с некоторых пор ты питаешь слабость к вину и плотским утехам, — говорю я без намека на осуждение. — Так вот — тебе не нужно стыдиться этого, Геросфонт. Ведь ты можешь воспеть вино и сладострастие при помощи своего резца.
Лицо скульптора оживает, в еще не обсохших от слез глазах загорелись искры тщеславия и азарта.
— И как же я могу сделать это?
— Изобрази пьяного сатира.* Так натуралистично и непристойно, как до тебя не делал еще никто. Пусть твоя скульптура разжигает вожделение в каждом, кто будет видеть ее. Это ли — не вызов всем тем ханжам, которые осуждали тебя? Это ли, в конце концов — не вызов морали, которую в глубине души ты всегда презирал? Морали, связывающей по рукам и ногам, лишающей человека подлинного счастья быть свободным, быть самим собой!
Потерев нос, пергамец произносит с усмешкой, почти фамильярно:
— Но кто же будет позировать мне? Уж не ты ли, в самом деле?..
Я внимательно гляжу Геросфонту в глаза, не отводя взора.
— Погоди… — неожиданно осеняет смертного, — я не знаю, кто ты такой, но если ты можешь появиться из ниоткуда и исчезнуть, как привидение — то ты, верно, можешь и любое обличье на себя примерить? Верно ли я… — не договорив, Геросфонт смотрит на меня с благоговением, словно на божество, только что сошедшее с заволоченных облаками вершин Олимпа.
Оставаясь бесстрастным, я ничего не отвечаю скульптору. Немного помявшись, он добавляет нерешительно:
— Значит, ты можешь… стать им?..
Лицо Геросфонта посерьезнело. Он глядит на меня с какой-то побитой, безнадежной, запрятанной в самый дальний угол души мольбой.
— Могу, — легко отзываюсь я. — Но лучше тебе забыть об Алкее, друг мой. Ведь есть еще кое-кто, чье лицо и прекрасное мужественное тело достойны навсегда остаться в памяти человеческой.
Слегка наклонив вниз голову, я медленно провожу ладонью от чела к подбородку и поднимаю глаза на скульптора, улыбаясь ему непостижимо-лукавой улыбкой сфинкса.
Неспособный проронить ни звука, Геросфонт застывает от изумления. Прямо перед собой он видит абсолютное свое подобие.
 
* Сатиры — у греков божества плодородия, склонные к пьянству и разврату.
 
XX
ИСТИННЫЙ АНГЕЛ СВЕТА 
Невзирая на поздний час, положенный монахам на отдохновение от дневных трудов, в келье моего смертного друга все еще раздается сбивчивый и горячий шепот молитвы:
 
«Domine Jesu,
Dimitte nobis debita nostra,
Salva nos ab igne inferiori,
Perduc in caelum omnes animas,
Praesertim eas, quae misericordiae tuae maxime idigent.
Amen».*
 
Поцеловав распятие на розарии с жадностью путника, припадающего к струящемуся из расщелины горному роднику, брат Ансельм не спешит подниматься с колен. Словно застыв в кататоническом исступлении, монах с молчаливой обреченностью смотрит куда-то перед собой. Кажется, неотвязные мысли терзают несчастного, никак не давая забыться глубоким сном без образов и без чувств, коего он, без сомнения, страстно теперь желает.
Ощутив холодок на своей спине, смертный тревожно оборачивает голову. По обыкновению возникший из ниоткуда, я стою позади монаха, в самом сердце негостеприимного его убежища. Не производя ни звука, я с упоением наблюдаю, как невольный испуг в глазах Пьетро сменяется сперва замешательством, а затем — обезоруженным, неутаимым, беспомощным восхищением. Сегодня, в эту ясную звездную ночь, мое нежно-оливковое лицо, обрамленное кромкой мерцающих темных волос, прекрасно, как потемневшая старая икона в окладе из серебра; как подсвеченный лунным лучом древний витраж; как жемчужина в перламутровой морской раковине; как размытый ускользающий образ из юношеского сна. Белоснежное льняное платье — то самое, в котором Пьетро навсегда запомнил юную Абигайль — светится в полутьме, мягким коконом обволакивает покатые плечи, окаймляет груди, водопадом струится к босым стопам.
Медленно поднявшись на ноги, брат Ансельм пристально смотрит на меня, пытаясь ухватить и запомнить каждую черточку, каждый мельчайший изгиб, каждый неуловимый нюанс моего удивительно светлого и одухотворенного образа. Наконец, отведя взгляд, он чеканит с горечью:
— Я никогда не сделаю того, о чем ты просишь меня, Абигайль. Лучше я умру, чем отрекусь от Господа, утешителя моего и защитника…
Какое-то время я молчу, поникнув, словно бутон. Дыхание мое неровно, уголки чувственных нежных губ дрожат, как готовый сорваться с ветки осенний листок.
— Как жаль, что утешитель твой и защитник пальцем не пошевелил, чтобы защитить меня! — в конце концов разрываю я повисшую тишину, и голос мой пронзительно резок, как крик истекающей кровью раненой птицы. — Ни тогда, когда трое похотливых мерзких кабанов поимели меня, затащив в тот вонючий хлев! Ни тогда, когда, не помня себя, я входила в воду, готовая покончить со своей жалкой никчемной жизнью! Нет, твой бог ничего не сделал! Он просто взирал на все это и молчал! Он всегда наблюдает за людьми свысока, непогрешимый и безучастный! — всхлипнув громко, я вытираю неловким жестом заблестевшую от слез щеку. — Ну что ты смотришь на меня, как убогий червь?! Признай же, он испытывает своих рабов и любуется их страданиями, жестоко карая всякого, кто посмеет роптать против его высочайшей воли! В этом надменном тиране нет ни капли милосердия! Единственное его оружие — это страх! А единственное, что держит тебя в его цепях — твое малодушие! Ведь ты сбежал, Пьетро! Сбежал от жизни, сбежал от вины, сбежал от меня и от себя самого! Ты оставил меня именно тогда, когда я больше всего в тебе нуждалась! Скажи же, почему ты отвернулся от меня после того, как эти выродки лишили меня чести?! Если бы ты пришел ко мне и утешил меня — думаешь, я пошла бы топиться в то страшное озеро?! Ведь я любила тебя, Пьетро! Я всегда — слышишь, всегда! — тебя любила…
Ударяя ошарашенного монаха в грудь своими кулаками, я захлебываюсь соленой влагой, ощущая, как Пьетро рыдает вместе со мной.
— Но ведь ты не утонула?! Ведь кто-то все-таки спас тебя? — выговаривает смертный, с трудом унимая колотящую его дрожь.
— Меня спас светозарный рыцарь… — отвечаю я, постепенно затихая в объятьях Пьетро. — Истинный ангел света: милосердный, благостный, сочувствующий каждой живой душе, но оболганный и поруганный богом и его слугами. Имя ему — Люцифер, — помолчав недолго, я ловлю глазами взгляд Пьетро, впиваясь в него, как оса впивается в кожу своим незаметным жалом. — Когда я готова была уже нырнуть в пучину — мой спаситель явился мне предрассветной звездой в небе, и, сойдя с небес, как ангел протянул мне свою светоносную длань. Это он, а не бог-тиран, утешил меня, осушил мои тщетные слезы, дал мне шанс все изменить. Гладя меня по волосам, он вынес меня на берег в своих бережных и светлых руках. Теперь он всегда сопутствует мне, давая силу, оберегая и помогая во всех делах моих. Он может помочь и тебе, и любому, кто нуждается в нем, кто уповает на его милость, кто готов впустить его в свое справедливое смелое сердце!
Смертный глядит на меня неотрывно, словно прикованный. Взгляд его совершенно потерян, будто бы все, что он знал еще час назад — развеялось теперь по ветру, как сырой туман.
— Что я… как?.. Что мне… сделать? — неразборчиво лепечет монах, едва владея собственным языком.
— Доверься мне, — отвечаю я обволакивающе-бархатным нежным голосом. — Возьми мои руки в свои и закрой глаза.
Повинуясь мне, Пьетро мягко, но крепко сжимает пальцами хрупкие мои ладони. Его веки сомкнуты и, кажется, он не дышит, боясь шевельнуться неосторожно. Через несколько мгновений, ощутив прохладный ветерок на своем лице, монах открывает глаза.
Прижавшись друг к другу, мы стоим на краю утеса. В паре десятков шагов от нас высится Сакра ди Сан Микеле. Внизу, под нами — поросший лесом и погруженный в холодный морок скалистый ночной обрыв.
Молодой монах смотрит на родную обитель со смутной, внезапно подступившей к сердцу тревогой.
— Мы ведь вернемся еще туда? — срывается неожиданно с его уст, и слова эти похожи на отколовшиеся мелкие камешки, которые падают иной раз из-под ног взбирающихся на гору людей вниз, в пропасть.
— Нет, Пьетро, — отзываюсь я сострадательно. — Больше никогда.
— Но постой, я должен…
— Нет, — мягко перебиваю я монаха, касаясь его запястья. — Пойми, мой милый: сейчас братья боготворят тебя, потому что на руках твоих зияют раны, принимаемые ими за печать божественной благодати. Но как только они узнают правду, узнают, что ты недоговаривал им, позволял лобзать ладони, к которым прикоснулся вовсе не их бог — они возненавидят и растерзают тебя так же легко, как и возлюбили! Неужели ты думаешь, что толстяк сможет хранить твою тайну вечно? Неужели думаешь, что у тебя все еще есть выбор?!
— Что же мне делать, Аби? Куда идти?.. — в замешательстве бормочет смертный, ища ответа в жалостливых моих глазах.
— Люцифер поможет нам. Он никогда не бросает в беде своих верных слуг. Но сначала, милый, ты должен доказать, что намерения твои тверды, что ты раз и навсегда решил разорвать порочные цепи. Эта обитель, Пьетро — царство лицемерия и ханжества, где заблудшие овцы служат самозваному богу-деспоту. Только огонь способен очистить это место от скверны и ереси. Только огонь…
Отшатнувшись, монах замечает в моей руке пылающий жаром факел. Я протягиваю его смертному, словно священный дар. Удивленно моргая, Пьетро долго смотрит на меня в нерешительности.
— Смелее, милый, — произношу я, улыбаясь ласково. — Ты непременно должен сам сделать это.
 
* «Господи Иисусе,
Прости нам прегрешения наши,
Избави нас от огня адского,
Приведи на небеса все души,
Особенно те, что больше всего нуждаются в твоем милосердии.
Аминь» (лат.). 
 
XXI
ЛОДКА ХАРОНА 
Огонь пожирает Трою. Сквозь огромный пролом в стене, сделанный жителями накануне, видно теперь пылающие улицы, рушащиеся стены и крыши зданий, в панике выбегающих из своих домов полуодетых людей и преследующих их воинов. Некоторые из троянцев падают к ногам своих палачей, тщетно моля о милосердии. Иные бьются до последнего вздоха, хватая все, что подвернется им под руку: полыхающие головни с очага, массивные тяжелые кубки, остро наточенные ножи, тяжелые камни. Свирепые крики воинов сливаются с воплями истекающих кровью раненых, мольбами женщин, детским надрывным плачем.
Сумев отползти подальше от городской стены, Парис, распластавшись на земле, глядит неподвижным взором на усыпанное созвездиями ночное небо. В руках у него нет оружия, нога перебита, рана в боку кровоточит, а в ушах, должно быть, стоит предсмертный крик отца и жалобные стенания матери, которую, вместе с ее медновласой дочерью, до последнего хранившей невозмутимое змеиное хладнокровие, враги уводили в плен. Парису одному удалось бежать из запруженного недругами дворца, но теперь, выбившись из последних сил, он, кажется, мечтает о единственной возможной для себя награде — смерти.
Заслышав шорох приближающихся шагов, царевич резко поднимает голову. Долгим немигающим взором он разглядывает мужскую фигуру в грубой хламиде скитальца, что, подойдя, нависает над ним молчаливым бесформенным силуэтом. Право, если бы рядом сейчас плескались воды, а за спиной моей виднелась лодка — смертный решил бы, что я — Харон, готовый за серебряный обол перевезти его на другой берег Стикса.
— Эней!.. — хрипло восклицает Парис, когда я стягиваю капюшон, дабы троянец мог разглядеть осунувшееся, обветренное, пыльное лицо под ним. Да, я и впрямь принял облик этого забытого всеми бедолаги, желая узнать, припомнит ли царевич лицо своего отвергнутого товарища спустя столько лет, и что почувствует, увидев это лицо перед собой теперь.
— Париш… — отзываюсь я, шепелявя из-за выбитых когда-то Парисом передних зубов. Взгляд моих глубоко посаженных карих глаз пронзителен, но незлобен. Щеку пересекает подернутый заскорузлой коркой глубокий шрам. Ухо наполовину отсечено, превратившись в мерзкий кривой обрубок.
Некоторое время мы, ни слова более не говоря, смотрим в глаза друг другу, будто два побитых судьбою пса.
— Молю, прости меня, если можешь… — с трудом выдавливает Парис. Губы его пересохли, слова острыми костьми застревают в горле. — Знаю, тому, что я натворил — нет… не может быть оправданий. Сердцем я всегда понимал это... Ты ведь никогда не подводил меня, никогда не давал повода в тебе усомниться. А я… я усомнился, Эней. И я бросил тебя, бросил одного на чужой земле. Видят боги, я не желал тебе смерти, друг. Но я понимал, что данайцы убьют тебя, если ты попадешь в их руки… Я все понимал, но я…
— Ты шделал это иж-за любви к ней, — отвечаю я, и во взгляде моем, спокойном и снисходительном, нет ни желчи, ни гнева, ни осуждения.
— Любви?! — переспрашивает Парис, рассмеявшись горестно, но не заставившая себя ждать резкая боль от раны вынуждает его поморщиться, присмирев. — Любви, говоришь?.. — повторяет смертный уже тише, стараясь не шевелиться. — Взгляни же, во что обошлась мне эта любовь, Эней! Я всего лишился! Всего, что у меня было... Ты же помнишь, я был счастливцем, баловнем богов. Имел все, о чем может мечтать человек, но никогда не ценил этого. А кого ты видишь перед собой теперь?! Ты ведь даже не злишься на меня, я вижу… трудно ненавидеть того, кто и так уже растоптан и подыхает в грязи, как пес. Нельзя унизить меня больше, чем…
Резкий крик ребенка, сброшенного солдатами со стены, застигает царевича врасплох. Оборвавшись от удара о землю, этот звонкий крик эхом зависает в воздухе, слившись с нечеловеческим воплем матери, на глазах у которой умертвили единственное ее дитя.
— Сколько же невинных жизней загублено из-за этой проклятой слепой любви! — тихо стонет Парис, корчась не то от боли, не то от обжигающих терпких слез. — Я говорил, что никому никогда не позволю повелевать собой. Но на самом деле я всегда был рабом, Эней! Рабом неуемных своих страстей...
— Жначит, теперь ты… не увеж бы ее? — спрашиваю я раздумчиво, глядя на царевича провалами пристальных темных глаз.
Смертный отзывается не сразу. Смыкая вежды, он словно ищет ответ в закоулках исподнего своего мрака, как иной раз покойники ищут свет в непроглядной, бесплодной и давящей мгле Аида.
— Я не знаю, что ответить тебе, Эней, — медленно срывается с растрескавшихся его уст. — Всякий раз, закрывая глаза, я неизменно вижу ее лицо. Понимаешь, она слишком красива... Так чудовищно, так остро красива, что поначалу мне было даже больно подолгу на нее смотреть. Ведь не может же человек очень долго смотреть на солнце! Вот и я не мог подолгу смотреть в глаза ей…
Выдохнув тяжело, Парис молча рассматривает звезды, рассыпанные на черном бархате небосклона горстями сверкающих драгоценных каменьев. Не отводя взор от неба, он продолжает, улыбнувшись сам себе мимолетной сумной улыбкой:
— Со временем, приглядевшись, я понял, что ты прав был тогда: если и есть у нее сердце, то оно точно подобно камню. Прекрасному драгоценному камню. Сознаюсь, я хотел владеть этой драгоценностью, владеть безраздельно… Но прожив с ней десять лет — я так и не смог понять ее. И уж конечно не смог покорить…
Крики вдалеке заставляют царевича приподнять голову. Из пылающего города, запыхавшись, выбегает женщина с двумя младенцами на руках. Выпуклый живот молодой троянки недвусмысленно возвещает о еще одной новой жизни, теплящейся в ее чреве.
Настигнув смертную, бегущий следом за ней солдат хватает свою добычу, как обыкновенно хищник хватает загнанную им дичь. С бранью вырвав младенцев, воин без лишних церемоний швыряет их наземь, а затем, резким жестом надорвав одежду на груди троянки, зарывается в ее лоно, словно вгрызаясь желтыми, как песок, зубами в свежую молодую плоть.
— Нет! Нет! Не надо! Умоляю! — всхлипывает беременная, но мозолистая ладонь, ложась на уста, тут же заглушает бессмысленные ее мольбы.
Крепко стиснув в кулаке камень, Парис, привстав, издает пронзительный гулкий свист. Солдат инстинктивно поворачивает голову на донесшийся из темноты резкий звук. Не теряя времени, троянка выхватывает у терзавшего ее врага короткий меч и с силой вонзает его в живот воина — раз, еще раз, потом еще, еще и еще. Когда тот, обмякнув, падает к ее ногам окровавленным мертвым вепрем — смертная роняет клинок, и, подхватив детей, бежит с ними прочь, во тьму.
Прижимая дрожащую ладонь к ране, напомнившей о себе острой болью, мой смертный друг вновь распластывается на земле.
— А ведь знаешь, — протягивает он задумчиво, — за все эти десять лет она ни разу не позволяла прикасаться к себе, как к женщине. Сначала я думал, что это от стыдливости. Но нет, Эней. Здесь совсем другое… Она просто холодна, как лед, и ничего другого, кроме льда, в ней нет…
— В ней ешть крашота, — спокойно возражаю я царевичу.
— Красота?! — мрачно усмехается Парис. — Эта красота подобна войне, друг: она сметает все на своем пути, неся одно только разрушение... Разрушение и смерть…
Помолчав какое-то время, я роняю вполголоса:
— Ты, верно, жабыл шказать про одинощештво, царевищ...
Парис смотрит мне в глаза очень пристально. В его взгляде я угадываю то, что, по правде говоря, крайне редко встречаю в глазах наивных смертных существ — понимание.
— Да. Ты прав. Одиночество — в первую очередь… — соглашается троянец, и глаза его становятся так пусты, что в них, кажется, могли бы утонуть звезды. Сквозь воцарившееся безмолвие утробным эхом проступают отзвуки пожара и слабеющие стоны растерзанной, обреченной на гибель Трои.
— Эней… — через какое-то время произносит смертный, прерывая затянувшееся молчание. Я вопросительно киваю, задумчиво глядя мимо его лица.
— Я знаю… знаю, что не достоин твоей дружбы. Но молю тебя еще раз: прости меня. Прости за все. Я никогда не знал человека честнее, преданнее тебя. Мне так жаль, что я ничем не могу искупить свою вину перед тобой…
Склонившись над лежащим, я кладу огрубевшую, обмотанную грязным тряпьем ладонь на его плечо. Парис мучительно отводит взгляд.
— Я не хочу, чтобы данайцы захватили меня в плен. Мне не уйти далеко. Ты ведь понимаешь меня?..
Дождавшись, когда смертный снова взглянет мне в лицо, я киваю.
— Ты можешь помочь мне? Можешь принести кинжал, что обронила женщина?
— Мне не нушен кинжал, штобы убить тебя...
Замешательство в глазах царевича вскоре сменяется доверием — безоговорочным, как клятва, и незыблемым, как скала. Не говоря более ни слова, он коротким слабым кивком отвечает мне.
— Жакрой глаза, — произношу я мягко.
Смежив веки, смертный, мимо воли съежившись, ждет чего-то: мускулы его напряглись, пальцы вжались в землю, дыхание затихло.
Я не оттягиваю неизбежное слишком долго и, накрыв широкой плотной рукой глаза Париса, заставляю троянца увидеть то, что уготовил для него в качестве прощального своего дара: сквозь пульсирующую темноту перед мысленным взором медленно проступают очертания речного берега и подплывающей к нему небольшой лодчонки. Посудиной правит Харон: угрюмый перевозчик в оборванных, лишь отдаленно напоминающих плащ, лохмотьях. Лицо старика безучастно. В руках, словно тяжелый посох, лежит весло.
Позади Харона в лодке можно разглядеть еще одну фигуру, сидящую покамест в тени паромщика. Это Эней. На красивом молодом лице троянца нет никаких увечий. Взгляд глубоких соколиных глаз спокоен и добр.
Неспешно поднявшись с места, Эней выступает вперед, чтобы с улыбкой протянуть руку тому, кто когда-то обрек его на скитания и гибель. 
 
XXII
КОСТЕР 
Треск погребального костра похож на прерывистый, тихий и сиплый плач. Клубы темно-серых дождевых туч заволокли небо, грозя загасить пламя раньше, чем убранное цветами тело, прогорев, до-конца истлеет. Звуки флейт и голоса плакальщиц смешались в одну унылую какофонию — едва разносимую слабым ветром песнь вопля, скорби и увядания.
Бросив в костер прядь своих золотых волос, Алкей завороженно смотрит на огонь, будто вглядываясь в отверстую, обдающую жаром оранжево-красную пасть Цербера. Воистину: теперь этот свирепый пес, страж Аида, неумолимо разделяет его с тем, кого он никогда не предал и не оставил бы по своей воле.
Всего одна ночь миновала с тех пор, как Геросфонт — этот статный здоровый эллин в расцвете лет — кутил беспечно на очередном пиру, устроенном им под сенью гостеприимного своего дома. Вино по обыкновению лилось рекой, гости истошно смеялись, бесчисленные нагие тела сливались в ненасытном липком экстазе. Сам Геросфонт, изрядно уже захмелевший, кормил из рук маслинами Ксантиппу, что изогнулась подле него довольной рыжей лисицей. Я был в его плоти и ощущал каждый вздох, каждое прикосновение, каждый сердечный импульс, рожденный в горячей и тесной груди пергамца. Вместе со смертным я наслаждался роскошным пиром, пока один из гостей — некий вольноотпущенник по имени Паламед — не решил удалиться: очевидно, дабы справить нужду или изрыгнуть содержимое своего неспокойного, предательски взбунтовавшегося желудка.
— Алкей… — неуверенно бросил Геросфонт ему вслед, но музыка, шум и стоны гостей заглушили едва различимый его призыв.
— Алкей! — резко повысил голос скульптор. — Подожди! Вернись! Алкей!..
Гости почти замолчали, но тот, кого смертный так отчаянно окликал — кажется, вовсе не реагировал на хмельные его воззвания.
По правде говоря, за Алкея этого с трудом держащегося на ногах расфуфыренного повесу можно было принять лишь со спины, осушив перед этим не один кубок терпкого густого вина. Но мой смертный друг, похоже, всерьез вознамерился настигнуть Паламеда. Все еще пребывая в теле скульптора, я не позволил ему сделать этого.
— Уйди! Оставь меня! Убирайся из моей головы! — не своим голосом принялся вопить Геросфонт. — Алкей! Алкей! Алкей!
Всем своим существом пергамец пытался исторгнуть меня из себя. Словно раненый вепрь, остервенело бросающийся на охотника, он ни в какую не желал идти на попятную. Кажется, лишь одно стремление владело теперь безумцем — он хотел освободиться, сбросить последние свои цепи. Ради этого неблагодарный сповадился биться с тем, кому был обязан и знакомством с Алкеем, и «Лаокооном», и настоящей славой, что не замедлила обрушиться на него.
Алкей… Алкей… Ал к е й… — хрипло повторял скульптор, царапая пальцами мраморный пол, и кровь закипала в его жилах, пенилась на губах, рвалась, образуя мутноватые пузыри, из ноздрей. Те из гостей, кто еще мог держаться на ногах — бежали от него, как от пожара. Иные отползали в ужасе, словно от прокаженного. Музыка стихла, уступив место возгласам смятения и нестройному всполошенному бормотанию.
Когда тело Геросфонта, неспособного больше ползти, обмякло, а сердце остановилось — никого не осталось рядом с ним. Я один до конца разделил с ваятелем его земной путь, ощутив последний сиплый вздох пергамца и навязшее на его языке имя, похожее на песню.
И вот я стою на похоронах, затерявшись среди немногих смертных, пришедших проститься с почившим скульптором. Мне нет нужды скрываться: каждый может видеть мое лицо — лицо незнакомца, одетого в неподшитый черный хитон, спускающийся до лодыжек, и небрежно накинутый поверх него грубый плащ.
— Говорят, он умер с твоим именем на устах… — подступив к Алкею, стоящему так близко к костру, что языки пламени едва не касаются его одежды, Мельпомена протягивает молодому пергамцу оклейменный засохшим вином папирус. — Вот, возьми… Это должно принадлежать тебе. Ты — единственный, кого он в своей жизни любил. Уж как умел…
Приняв поэму, Алкей смотрит на вдову замутненными, покрасневшими от жара костра глазами. Губы его плотно сомкнуты, крылья носа тяжело раздуваются.
Вглядываясь в бездну пламени, пожирающего некогда любимого ею супруга, Мельпомена добавляет, словно разговаривая сама с собой:
— «Любить женщину — все равно, что любить стихию». Так он говорил. «Женщину нельзя понять. Немыслимо говорить с ней на одном языке. Невозможно считать ее равной себе». И я знаю: большинство мужчин думает так же, как он…
Помолчав какое-то время, Алкей прикасается к руке вдовы.
— Скажи, что ты намерена делать… дальше?
— Я хотела бы выучиться врачевать людские недуги. Не хочу больше принадлежать мужчине, — взглянув молодому пергамцу в глаза, Мельпомена спокойно высвобождает руку.
— Но… — осекшись, Алкей замолкает, глядя на вдову с растерянностью, смешанной с состраданием. Не проронив больше ни слова, та удаляется медленным, но твердым шагом.
— Постой! — будто вынырнув из вязкой дремы, бросает он вслед уходящей. — Как тебя зовут на самом деле?!
— Панфия*, — почти не оглядываясь, отвечает та.
«Панфия» — задумчиво повторяет Алкей, словно пробуя на вкус имя, слышимое впервые. Сжимая в руках поэму, смертный долго смотрит, как ветер треплет ее накидку, напоминающую издали бушующее черное пламя.
После кончины супруга вдовица всерьез вознамерилась даровать свободу старику Нестору. Что ж, для меня вполне очевидны мотивы ее наивного прекраснодушия: в браке с Геросфонтом она и сама, кажется, чувствовала себя рабыней. Но неразумной женщине невдомек: для того, кто всю жизнь был рабом, свобода — бессмысленный и пустой звук.
Если бы кто-то спросил меня, что я думаю о свободе, я ответил бы, что свобода — это одиночество. А беспредельная свобода — одиночество столь же беспредельное, беспросветное, безнадежное. Это — бремя, которое под силу вынести далеко не каждому свободнорожденному. Даже мне, демону, оно порой кажется слишком тягостным. Но у меня нет выбора — я приговорен к одиночеству, а значит и к свободе, точно так же, как приговорен к бессмертию.
Мой талантливый смертный друг Геросфонт Пергамский — мятежная душа — желал беспредельной свободы. Что же стало с этим незадачливым бедолагой? Его благородное имя, которое он так надеялся обессмерть, покрыто теперь позором. Оно канет в Лету так же, как и имена сотен других гениев, коих носила до и после него Земля. Только Алкей будет долго еще засыпать, повторяя имя мастера почти беззвучным дремотным шепотом. Но и его память не беспредельна. Когда-то она износится, потускнеет, а сердце заполнится новой, сулящей надежду и свет, любовью.
Геросфонт же, поверженный, одиноко лежит в полыхающем жаром саване. Пламя не зальет ливнем, как того опасались смертные: тело скульптора успеет сгореть дотла, прежде чем жрецы, по традиции, загасят огонь вином. Кто-то критикует сей давний обычай, но я должен признать, что на похоронах моего смертного друга в высшей степени символично подобное возлияние, ведь немногое в своей жизни он любил больше, чем вино.
Неоконченную же скульптуру Геросфонта — дремлющего пьяного сатира**, словно мраморный близнец похожего на вольнолюбивого своего создателя — предстоит теперь довершить тому, кто не ищет славы, и перед кем целая вечность неумолимо простирается впереди.
 
* Врачевательница по имени Панфия действительно жила в Пергаме, но несколькими столетиями позднее описываемого периода.
** «Пьяный сатир» — скульптура неизвестного мастера пергамской школы, хранится в мюнхенской Глиптотеке. 
 
XXIII
ДИТЯ ПРИРОДЫ 
Монастырь на вершине утеса пылает в ночи, как огромный факел. Буйствуя и играя, своенравный огонь не щадит ни келий, ни церкви, ни склепа, ни сокровищ богатой библиотеки аббатства.* Тягучий, давящий, разносимый ветром гул монастырского колокола, словно низкий утробный плач, разливается по долине. И хотя здесь, внизу, он звучит едва различимым далеким эхом — мой смертный друг плотно закрывает руками уши, неспособный вынести его заунывной песни.
— Ведь ты же не Абигайль, правда?..
С трудом отведя взгляд от зарева, монах неуверенно оборачивается ко мне, и в зрачках несчастного уже отчеканен ответ на бессмысленный и наивный этот вопрос.
Я взираю на Пьетро молча. Мое юное лицо все так же чисто и прекрасно, а серебрящееся в предрассветном сумраке платье — так же незапятнанно и бело, как прежде. На востоке уже взошла ясная утренняя звезда, издавна прозванная людьми звездой Люцифера.
— Кто же ты? Кто ты на самом деле?! Молю, открой хотя бы свое настоящее имя!
— У меня много имен. Столько, что не под силу запомнить ни одному живущему.
Монах все еще глядит на меня с вопросом. Погодя немного, я добавляю так же непоколебимо:
— Тебе ни к чему знать их. Среди них нет ни одного настоящего.
Потупив взор, Пьетро рассматривает сияющий в полумраке подол моего одеяния.
— Это неважно… все равно... Мне не нужна больше Абигайль. Я хочу быть с тобой… служить тебе. Будь ты… будь ты хоть самим Сатаной… — голос Пьетро срывается и дрожит, как надорванная струна. С силой зажмурив глаза, он какое-то время стоит передо мной — тихо и обреченно.
Размежив веки, смертный видит вместо подола женского платья ноги рыцаря, закованного в доспехи. Монах медленно поднимает взгляд, изучая возникшее перед ним лицо мужчины с аккуратно подстриженными белесыми усами, переходящими в такую же короткую, окаймляющую рот бородку. Кожа моя бледна, как воск. Прозрачно-голубые глаза холодны, словно схваченный льдом океан. Жемчужно-серебристые волосы волнами ниспадают на расправленные гордые плечи.
Упав на колени, смертный целует мне ноги так же неистово, как до этого целовал распятие.
— Ты поз… волишь служить тебе? — комкает он слова, задыхаясь. — Позволишь любить тебя? Ведь ты… ты обещал мне…
Ни слова не говоря, я стою перед ним недвижимый, как скала, и мое безмолвие, кажется, звучит красноречивее любых слов.
Что же я, в самом деле, могу сказать ему? Что его любовь — вовсе не любовь, а отчаяние приговоренного? Что я не могу любить его в ответ, как он остервенело и страстно того желает?
Мы, демоны, свободны почти беспредельно. Пожалуй, только одной свободы мы полностью лишены — свободы дарить и с благодарностью принимать любовь. Признаюсь: я жажду любви, жажду точно так же, как все смертные и бессмертные твари в этом порочном мире. Но я не могу ничего дать взамен. Я способен лишь забирать чужую жизнь, поглощая силу. Именно поэтому я так невыносимо, бесприютно, испепеляюще одинок.
Чего больше в моей неутолимой жажде любви? Тщеславия или тоски? Гордыни или отчаяния? От начала времен я ищу ответ на этот вопрос, но так до сих пор и не смог подступить к нему.
— Неужели же… неужели ты обманул меня?! — ползая у меня в ногах, смертный захлебывается слезами, словно мутной гнилой водой. — Ведь ты говорил, что мы всегда будем вместе! Как Адам и Ева, как одна плоть! Наяву — так же, как и во снах… Я так верил тебе. А ты… ты смотрел мне прямо в глаза и лгал!..
— Я всегда лгу, глядя в глаза, — отвечаю я несмутимо. — Как же еще, по-твоему, стоит лгать?
— И ты никогда не жалеешь… ни о чем?! Никогда не сомневаешься, не терзаешь себя?!
«Наивный» — думаю я, безмолвствуя, как исполин. Какой же он и в самом деле наивный. Ведь терзания и сомнения свойственны мне более, чем любому другому живому созданию. Но ни один смертный никогда не увидит в моих глазах ни на йоту больше того, что ему позволено будет увидеть. Я не привык оправдываться за свои деяния. И никто на Земле не имеет ни права, ни власти судить меня.
Колокольный набат стих, но огонь все еще танцует на вершине утеса, и червонное зарево от пожара причудливо соединилось с рассветным холодным заревом.
— Кто-то спасся? Хоть кто-нибудь… — отрешенно бросает монах, не глядя более на мое лицо.
— Да.
— А брат Амвросий?.. — на миг в осипшем голосе Пьетро робким рассветным лучом блеснула надежда.
— Этот задохнулся одним из первых. Он не страдал.
Помолчав с минуту, смертный роняет тихо, не поднимаясь с земли:
— Убей меня… пожалуйста…
Никак не реагируя на просьбу монаха, я молча взираю на его скорчившуюся у моих ног фигуру. Несчастный медленно распрямляется, поднимаясь на ноги. Чуть пошатываясь, он глядит мне в глаза с отчаянной и бессильной яростью.
— Убей меня! — словно перчатку бросает он мне в лицо. — Слышишь?! У б е й м е н я!
Я больше не вижу страха в глазах смертного. Только ожесточение. Только ненависть. Глядя на меня, как на заклятого своего врага, он, похоже, уже не надеется, что я отвечу на неистовые его мольбы.
— Ты уверен, что хочешь этого? — спрашиваю я, испытующе окинув Пьетро своим холодным тяжелым взором.
— Да… прошу тебя… — бормочет тот, и его взгляд, все еще не лишенный подозрительности, оттаивает потихоньку. — Если можешь, убей не только тело, но и душу. Я не хочу… не могу страдать больше...
— Понимаю, — отвечаю я, и в глазах моих более нет презрения. — Мне под силу исполнить то, о чем ты просишь.
Кивнув, Пьетро смотрит на меня с решительным ожиданием. Взор его тверд — я впервые вижу в нем столько мужества. Кажется, в своей жалкой жизни он потерял уже все, что мог.
Подступив на шаг и обняв смертного, словно брата, я медленно проникаю своей химерной рукой через его кожу, кости и плоть к самому сердцу. Признаюсь: мне нравится прикасаться к этим теплым пульсирующим сгусткам материи, ведь из всех органов, какие только есть в телах живых существ, этот — самый беззащитный, самый трепетный, самый интимный. Ласкать его своими жилистыми властными пальцами, словно забившуюся в предсмертной агонии птицу — поистине волнующее, пьянящее, ни с чем не сравнимое чувство.
— Аби… ты и правда спас ее?.. — из последних сил выплевывает смертный, и слова, слетающие с его уст, тут же смешиваются со струйкой горячей и липкой крови.
Я молчу в ответ, немного ослабив хватку. Беспомощно повиснув на моем ледяном плече, смертный пытается отдышаться.
— С ней все хорошо, — запоздало отзываюсь я. — Не волнуйся.
— Стала ведьмой… как ее мать? — хрипит несчастный, собирая в кулак последние остатки сил.
— Она стала монахиней.
Просияв блаженной улыбкой, Пьетро дышит прерывисто, с сиплым свистом.
— Ты приходишь к ней?.. — помедлив, роняет монах, и в его голосе, наверно, могла бы звучать тревога, если бы этот голос не был так слаб и надсажен теперь.
Кромка новорожденного солнечного диска появляется на востоке, отвоевывая права у ночи. Заря становится не такой холодной, птицы начинают щебетать свои незамысловатые гимны.
— Уже нет, — отвечаю я, не томя несчастного слишком долго.
И это правда. Не без горечи должен признать, что мне не удалось совратить сестру Иустину даже в тех прекрасных, полных соблазнов снах, которые я не раз посылал ей. Воистину: есть смертные, которые не подпускают к себе таких, как я. Против них совершенно бессильны все те чары, коими наделила меня природа.
— Она простила меня?.. — срывается с дрожащих уст Пьетро последний, самый сложный и, похоже, самый важный для него вопрос.
— Она всех простила, — отвечаю я бесстрастно, слыша облегченный выдох закашлявшегося монаха.
Снова обняв пальцами сердце смертного, безвольно повисшего на моем плече, я ощущаю, как кровь залпами брызжет из его рта, окрапляя мне спину. Не мешкая больше, я сжимаю пальцы в кулак, и все еще бьющееся сердце монаха превращается в мясную кашицу в моей ладони. Судорога, как удар тока, проходит по всем цепенеющим его членам. Через считанные мгновения, обмякнув, Пьетро замертво падает к моим ногам.
Я не буду оплакивать его. Я ни по кому никогда не плакал. Но могу заверить: мне не нравится причинять зло, не нравится разрушать, не нравится убивать. Хотя несомненно и то, что в этом — моя суть, мое предназначение, моя природа. Увы, ни одна тварь во Вселенной — ни смертная, ни бессмертная — не свободна от самой себя. И, пожалуй, это самая жестокая, самая страшная, самая непреодолимая несвобода из всех.
Мне не жаль смертного, неподвижно лежащего сейчас у моих ног в луже выхарканной им крови. Видимо, только тот, кому не суждено никогда умереть, может понять, как на самом деле сладка смерть. Заботливо укрывая всякую бренную тварь своим темным диковинным покрывалом, смерть утоляет все печали, исцеляет все раны, искупает все грехи.
Однако, раз уж мне не дано насладиться смертью — мне не остается ничего другого, кроме как наслаждаться жизнью. Перешагнув через тело Пьетро, я подставляю лицо всепрощающему, ласковому, согревающему своим сияньем утреннему солнцу, как в купели умываясь в его теплых златых лучах.
 * При аббате Родольфо ди Момбелло (1325-1359 гг.) в Сакра ди Сан Микеле действительно случился крупный пожар, частично уничтоживший монастырь.
 
ЭПИЛОГ
Москва, 2018 год от Рождества Христова 
Уверенной плавной походкой пантеры я иду по ночному проспекту. На мне узкая джинсовая юбка с бахромой, почти не прикрывающая бедер, и короткий облегающий топ со стразами и модным принтом. Приятный летний ветерок ласкает мое лицо и слегка колышет рваные длинные волосы цвета фламинговых перьев. Прошедший мимо тучный рослый мужчина, обернувшись, присвистывает мне вслед. Из окна проезжающего BMW, затормозив, высовывается лощеный молодой парень.
— Эй, принцесса, нам точно не по пути? Не хочешь прокатиться с ветерком?
— Извини, — коротко отвечаю я, досадливо пожав плечами.
Я почти на месте, и не хочу лишать себя удовольствия от прогулки по ночному городу, озаренному мерцанием тысяч искусственных огней, неоновым светом зазывающих вывесок, мельтешением хищных рекламных баннеров. Мне нравятся эти нескончаемые людские потоки, неслаженный шорох шагов, мягкое шипение шин. Сколько же сердец пульсирует здесь почти в унисон, гоняя кровь — этот удивительный нектар жизни — по запутанным лабиринтам вен. Сколько желаний, нереализованных фантазий роится прямо сейчас за благообразными масками лиц. Сколько невероятных соблазнов и искушений таит ночная жизнь городских джунглей. Если бы хоть один смертный мог вообразить, как же я жажду испить эту кровь, эту жизнь, захлебнуться ею, вобрать в себя без остатка…
Свернув в переулок, я подхожу ко входу в клуб и, кивком поздоровавшись с охранником, без труда проникаю внутрь. Тектонически мощная ритмичная музыка сразу накрывает меня своей волной. Лица вокруг проносятся, словно в водовороте. Приглушенный свет расслабляет, ввергая в сладостное забытье.
Я начинаю двигаться в такт синтетическим рваным звукам, повинуясь безудержному, всевластному, почти первобытному ритму. Движения мои легки и беспечны, будто искры пламени. Я — само вожделение, сам огонь, сама жизнь.
Через какое-то время меня окликает симпатичный парень с продолговатым лицом и взъерошенными, колорированными в огненно-красный цвет волосами.
— Потанцуем?
— Давай, — легко соглашаюсь я, продолжая двигаться в такт музыке.
— Супер! — резюмирует подошедший, и, пританцовывая, явно пытается произвести на меня впечатление.
Сменяется несколько быстрых треков, и я вижу, что мой смертный друг заметно уже измотался, но старается ничем не выдать своей усталости.
— А тебя как зовут? — выкрикивает он, но гремящая музыка почти заглушает произносимое.
— Это что-то меняет? — непринужденно усмехаюсь я.
— Да нет… — спокойно отвечает парень и, помолчав недолго, добавляет:
— А я Димон. Друзья зовут «демон». Прикалываются, канеш. Это из-за прикида. Так-то вообще я добрый. Мож даже слишком. Вечно за всех проблемы разгребаю, блин. Ну да лан, сорян, это неинтересно…
Я смотрю на него с улыбкой, продолжая ритмично двигаться. Диджей меняет пластинку: настает черед медленной, спокойной, расслабляющей композиции. Мой смертный друг обнимает меня за плечи, скользит руками по спине, не пытаясь сопротивляться непреодолимой силе влекущего его ко мне притяжения. Вплотную приблизив губы к моим ушам, он произносит вкрадчиво:
— Уединиться хочешь?..
Я отвечаю ему соблазнительным искушенным взглядом. Взяв мою руку, смертный влечет меня за собой, и я не противлюсь его иллюзорной животной силе. Покинув оживленный танцпол, мы оказываемся там, где музыка звучит не так громко, будто бы доносясь сюда через плотную толщу воды.
Прижимая мое хрупкое тельце к стене, парень жадно целует меня, и я отвечаю ласками на его ласки. Через какое-то время, однако, он резко освобождает меня из своих объятий.
— Подожди… тебе восемнадцать-то есть?! Мне это… с законом траблы не нужны ващет…
— С законом? — переспрашиваю я, усмехнувшись. — Не парься. Их не будет.
Все еще глядя на меня с подозрением, новоиспеченный приятель бормочет неуверенно:
— Прост ты… выглядишь очень юной как бы…
— Я знаю.
— Знаешь? Ну лады…
Одарив меня еще парой поцелуев, не таких уже, впрочем, жадных, как вначале, смертный сообщает без обиняков:
— Слушай, мне надо отлить. Подождешь меня здесь, ладно?
— Ага. Без проблем.
— Я быстро. Не уходи! — бросает парень напоследок, оглядываясь суетливо.
Вернувшись через несколько минут, Димон смотрит на меня уже иначе, чем прежде.
— Мож косячок взорвем, а? — спрашивает он доверительно. — У меня тут есть кое-че. Убойная вещь — вышибает мозги на раз!
— В другой раз, — отвечаю я без тени смущения.
— Дело твое. А я прям щас хочу.
Достав из кармана пакетик с порошком, похожим на сушеную аптечную траву, парень, надорвав его зубами, заполняет содержимым простую бумажную самокрутку. Подпалив ее зажигалкой и сделав глубокий вдох, он заключает:
— Во-оу! Терь ваще ништяк! Ты многого себя лишаешь, зайка. А от жизни надо брать по полной. Другой-то у нас не будет…
— Возьмем по полной, — властным жестом толкнув новоявленного приятеля, я прижимаю его руку к стене и жадно впиваюсь в податливые губы, до крови кусая их. Свободной рукой я расстегиваю молнию на его джинсах, и, запустив пальцы внутрь, чувствую, как вожделение все больше овладевает смертным. Продолжая страстно целовать меня, парень пытается высвободить запястье, но не может сопротивляться моей непоколебимой хватке.
— Ну и силища у тебя… — растерянно произносит он, прервав затянувшийся поцелуй. — Ты кто нахрен вообще такая?!
Пристально глядя в расширившиеся глаза смертного, я не позволяю ему вызволить занемевшую руку.
— У меня много имен, Димон, но на эту ночь я намерен стать тобой. Мы сегодня круто с тобой оторвемся: для нас не будет никаких пределов, никаких законов. Если не хочешь боли — не сопротивляйся мне. Я хотел бы вкусить твое наслаждение, а не твою агонию. Так что прошу об одном: покорись и впусти меня. Выкинь страх из головы и не парься ни о чем. Делай все, что повелит тебя твоя плоть!
 
Комментариев: 4 RSS

Если эта повесть не пройдет хотя бы в шорт, я буду очень удивлена. Впрочем, признаюсь, что больше ничего из длинных произведений я не читала. Впрочем-2: чтобы узнать хороший текст, не обязательно его с чем-то сравнивать, если ты не в судьях. Впрочем-3: если не пройдет, я буду считать, что это потому что мало вампиров.

Начну с плохого, чтобы потом с большим удовольствием перейти к хорошему. С моей точки зрения, эпилог - лишний. Он не добавляет ничего к раскрываемой теме, зато ломает налаженный ритм. Из плохого - всё.

Теперь о хорошем.

Ритм. Он затягивает исподволь. Напоминает прибой: маленькая волна ластится к ногам, средняя плещет по колено. Не замечаешь, как уже оказался вдалеке от берега, и остается только плыть дальше, поймав ритм волн. Прелесть в том, что ритму подчинены не только предложения и абзацы, но и части повести, которые становятся все длиннее по мере того, как внимание читателя захватывается историей.

Все три эпизода из условно-жизни демона сплетены в тугой хлыст не только действующим лицом, но и тематикой - соблазнение и искушение, постепенное разрушение и саморазрушение сильной личности. Что может сделать один демон, воздействуя на одного человека? При правильной точке приложения усилий - всё.

Но есть и другой вопрос: какой была бы история без демона? Были бы созданы великолепные скульптуры? Совершились бы воспетые Гомером подвиги? Что бы мы знали об истории средневековья? Человеком движет страсть, и так ли плох демон, разжигающий пламя этой страсти до неба и выше?

Моё любимое: переработка реальной истории с помощью единственного фантастического допущения. Всё - материал для творца. Всё - вдохновение.

Здравствуйте, Lari! Вот знаете, почти потерял надежду увидеть отзывы на эту вещь. Так что не могу Вам передать, насколько воспрял духом от Вашего комментария. Оценка очень лестная, и это безумно приятно. Но ценнее всего то, что Вы действительно окунулись, прочувствовали текст, тонко и вдумчиво его прочитали, уловив самую соль. Лично меня такое вдохновляет даже больше, чем возможность попадания в шорт (хотя, безусловно, оказаться там было бы честью).

насчет эпилога - может быть, разовьете мысль, почему, на Ваш взгляд, он лишний? Я открыт к критике и буду искренне признателен за нее.

Конечно, эпилог отличается по стилю от основных глав - тут я пытался сыграть на контрасте (все-таки эпохи очень разные), сознательно привнес элементы гротеска. Концовка задумывалась трагикомической: с одной стороны, вот этот легкомысленный образ демона, который отрывается с парнем в клубе, наслаждаясь жизнью. С другой - обреченность парня, нашего современника, который, очевидно, станет легкой добычей, ведь в отличие от основных героев повести у него совсем нет воли сопротивляться искушениям. Он не войдет в историю, не создаст шедевров - он просто станет игрушкой на одну ночь, расходным материалом. Финал открытый, но слова демона "для нас не будет никаких пределов, никаких законов" намекает, в частности, что его жертва под влиянием импульса может преступить закон.

Возможно, мне не удалось эти идеи хорошо и внятно подать в тексте, и поэтому эпилог не удался?

Пожалуй, вот что меня смутило в эпилоге:

Он не войдет в историю, не создаст шедевров - он просто станет игрушкой на одну ночь, расходным материалом.

Получается, эпилогом вы утверждаете, что в наше время нет создателей, равных прошлым векам. Кстати, эта мысль до меня до нашего обсуждения не дошла, однако в таком виде становится вообще обидно за демона, который, видимо, потерял и нюх, и самоуважение.

Я считаю, что наше время выдает не меньше гениев. Просто у нас нет равноценного масштабирования, неясно, чьи имена переживут века, хотя и можно предположить.

Lari, понял, что Вас смутило. Но на самом деле нет, утверждать этого я не хотел. В любой эпохе представлены личности разного масштаба. Наверняка и в наше время живут люди, которые создадут что-то великое, повлияют на ход истории (хотя герой эпилога, очевидно, к ним не относится). И, конечно, далеко не любой наш с Вами современник похож на Димона. Я просто выбрал такой вот типаж. Мне кажется, он получился довольно узнаваемым и харАктерным, хотя и утрированным.

Если говорить о других персонажах, то вот Геросфонт - он действительно глыба. А Пьетро - в общем-то обычный парень. Да, способный, трудолюбивый, имеющий определенные (не такие уж твердые) идеалы. Но назвать его сильной личностью и тем более гением никак нельзя. Он и в монастырь-то ушел во многом чтобы спрятаться от жизни, сбежать от прошлого, которое его преследовало и терзало. А его роль в мировой истории сводится к поджогу монастыря и уничтожению тех культурных ценностей, которые там находились. Если бы Пьетро обрел славу - это была бы слава Герострата.

Это я к тому, что демон и раньше не только гениев искушал. Он ведь от любого взаимодействия с человеком ничего не теряет, а только приобретает, будучи своего рода энергетическим вампиром. Поэтому нельзя сказать, что он потерял самоуважение, пойдя в ночной клуб и заведя знакомство с Димоном. В другие времена он вполне мог в кабаки ходить, хотя в повести это не упоминается. Помимо основной своей "миссии" он просто развлекает себя всеми возможными способами, хочет ощутить жизнь во всех доступных ему красках. Помните ведь фразу "раз уж мне не дано насладиться смертью — мне не остается ничего другого, кроме как наслаждаться жизнью". А раз он не может ощутить подлинной близости с кем-то, в которой нуждается всякое живое существо, не может ни с кем разделить свое экзистенциальное одиночество - он пытается компенсировать это так, как может. В частности, через развлечения и увеселения.

И да, я не хотел представлять демона безличным "злом" и наделил его определенными человеческими чертами, чтобы читатель мог в какой-то мере сопереживать ему.

Обсуждение

Используйте нормальные имена. Ваш комментарий будет опубликован после проверки.

Вы можете войти под своим логином или зарегистрироваться на сайте.

Авторизация  Facebook.

(обязательно)

⇑ Наверх
⇓ Вниз