Роман "Бегство". Юлия Мельникова


Рубрика: Библиотека -> Трансильвания -> Романы
Метки:

Бегство («Тяжёлый город»)

Роман трансформаций и трансмутаций

Нет никаких стен, кроме тех, которые перед тобой. Да и они, стоит тебе

отвернуться, рассыпаются в пыль. Издрык Ловля льва

Что же касается внутренней жизни моей, то лишь Бог один может требовать у меня о ней отчета. Граф Калиостро, авантюрист.

1. Год тысяча девятьсот тринадцатый

В железнодорожной кассе строгая малокровная девица сказала, что на вечерний поезд в Рим билетов уже нет.

— А что есть? — лихорадочно спросил я.

— В Лемберг, сегодня, на 21.44 — ответила девица. И только 1 класс.

— Давайте — равнодушно брякнул спешащий.

Тонкая бледная рука с голубыми прожилками вен протянула билет.

Человеку, недавно выпущенному из тюрьмы, все равно куда ехать.

Окно купе 1 класса, вымытое начисто, показывало осенние поля. Напротив, на плюшевом диванчике, ехала полная дама с девочкой лет восьми.

Девочка везла куклу, дама постоянно заказывала сельтерскую и жаловалась, что ей очень жарко. Разговаривали дама и девочка между собой по-французски, даже девочка куклу называла каким-то мудреным французским именем, картавя в середине слога. Когда-то меня тоже корили за дурное произношение: долго не мог заговорить, лет до трех с половиной грозили немотой, потом резко заговорил, но — косноязычно, с заиканием. Прошло и это, но публичных выступлений остерегался.

На границе поезд стоял долго, и я ощутил проклятый холодок в животе — боялся, что не выпустят. Вдруг насчет меня есть распоряжение? Но — выпустили, будто так и надо — политических каждый день в Австро-Венгрию пускать. Ночью будили колеса и разговоры на перронах маленьких городков. Еврейки ссорились на жаргоне, шипели гуси, хлопали крыльями, пытаясь вылезти из плетеных корзинок. Фыркали лошади.

Очнувшись утром один в купе — дама с девочкой сошли радехонько на нужной им станции, увидел квадратный беленый домик железнодорожного обходчика. Домик покрывала треугольная, ярко-синяя, крыша. Рамы и дверь тоже выкрашены в синий цвет. Домик стоял настолько близко к рельсам, что пассажирам не стоило никакого труда высунуть руку из окна и провести по беленой стене. Все это делали, и на стене оставалась длинная серая полоса, которую обходчик уже замучился забеливать. Возле домика росли высокие сосны, дальше шло поле, а еще валялись насыпанные груды щебня, песка (песок укрыт рогожей), доски и чан с едким смоляным варом. Пробежали, высоко вытянув свои змеиные шеи, упитанные гуси. Большой белый гусь раскрыл клюв и безбоязненно подошел к поезду. Но резкий гудок, искры и вой отпугнули птиц. Пролетев совсем немного, гусь плюхнулся всей тушей на кучу гравия и загоготал — режуще, обреченно.

Поезд влетел в Лемберг, под навес, словно в ажурную крытую трубу. Через нее пролетают на том свете души в пункт сортировки? Но я не ощущал себя мертвым. Мне все казалось ново, интересно до жадности. Вокзал встретил десятком металлическим загогулин, оканчивающихся изящно выкованными львиными лапами. Когти их упирались в перрон. Для чего они предназначались? Держать дамские зонтики? Защищать чемоданы?

Добрался до рыночной площади. Тощие собачки стояли у мраморных ног Дианы. Резное черное, точно обугленное здание соседствовало со светлыми окошками Ренессанса. В голову, с размаху прорезая крыльями воздух, едва не врезался серый голубь.

На стеклянной двери аптеки белела намалеванная по трафарету суставчатая змейка. Из пасти ее торчал один неправдоподобно острый и длинный клык.

Ради шутки сунул палец в пасть. Змеиная челюсть захлопнулась стремительно. Почувствовал адскую боль. Из раны капала алая кровь. Выскочил провизор, прижег ранку чем-то едким и забинтовал.

— Странно, произнес провизор — стекло цело, палец прокушен едва ли не до кости.

... Теофилия узнала о своей беременности только вчера. Не каждый день беременеют монашки бенедектинки, а если же такой грех случился, то незаконнорожденных детишек отдают в приют. Блудницу же остригают наголо, накладывают епитимью и отправляют в дальний монастырь. Целый год она обязана подниматься на ночные молитвы, носить колючую шерстяную рубашку и обматывать тело высушенными ветками дико колючего терновника. Вообразив, какие страшные синяки и шрамы оставит на ее белой коже этот терн, монашка связала немногочисленные вещи в узел и поздней ночью выбралась со второго этажа через окно во двор, сбросив вместо каната изношенную накидку, затем спрыгнула с забора на землю и побежала прочь. Остановилась она только тогда, когда освещенные шумные улицы отступили куда-то вдаль, приведя ее к Железной Воде, окраинному парку. Переодевшись в мирское платье, Теофилия стала вновь прежней крестьянкой Василиной, бойкой и симпатичной.

... Переночевать я решил на траве, под деревом. Железная Вода, хоть и обозначался парком, больше походил на густо заросший лес. Расстелил старое кашне, под голову положил две свернутые в трубку газеты, накрылся пальто и уже начал засыпать, как услышал шорох и дыхании. Сначала померещилось, что возле меня роется и копошится большая осторожная крыса.

— Кто здесь? — крикнул я в темноте по-польски, опасаясь грабителей.

— Я.

Тонкий девичий голосок опасений не внушал.

— Спи спокойно, а утром разберемся.

Всю ночь Василина не сомкнула глаз — боялась странного незнакомца.

Но утро развеяло ее предположения — спутником беглой монашки оказался некрасивый молодой мужчина в котелке, с зонтом-тростью и с золотыми часами старинной швейцарской марки. Поделился с ней своими запасами — холодной, в пупырышках, куриной ногой, бутербродами с колбасой, пахнущей кониной, кусочками осыпавшего крошками рафинаду.

Василина набросилась на еду жадно, челюсти ее ходили автоматически, туда-сюда, поглощая кусок за куском, глаза умоляюще смотрели на оплавленные, цвета свечного воска, пласты нарезанного сыра. Тщательно обглоданную куриную кость она ловко воткнула в мокрую землю.

— Я мясо последний раз видела года два тому назад — сказала она.

— Это где ж так плохо кормят? — спросил я ее.

— У бенедектинок — смущенно призналась Василина. — Я убежала от них. Уж больно есть хочется.

Девушка вздохнула и отвернулась лицом к старому, узловатому вязу, сорвала лист и крутила его между пальцами. Потом тихо сказала:

— Я очень боюсь возвращаться в село. Узнают, ославят, дегтем вымажут... Да и без того судьбу предсказывают страшную. Когда-то, маленькой, мне цыганка нагадала: «три лица сменишь, трех кавалеров потеряешь, а человек на веревке подберет по дороге». Неужели мне суждено стать женой висельника?

— Чего не знаю, того не ведаю, панночка. Я гаданиям не верю. Сколько раз моя бабушка вечерами карты раскладывала, никогда они мне казенного дома не обещали, но только вышло, что на днях еле выбрался оттуда. Нет, не подумайте, я не преступник. Оклеветали меня по политическому делу, чуть в Сибирь не загнали. А теперь пора прощаться.

— Погодите! — девушка остановилась, — вы, наверное, нездешний, раз не здороваетесь по-нашему. Тут говорить надо при встрече — слава Иисусу Христу, отвечать — вовеки слава, а то нарветесь на лихо. В моем селе все этими словами здороваются, да и везде в Галиции.

— А где ваше село? — просил я у нее.

— От Судовой Вишни чуть не доезжая, на развилке, где немецкий фольварк и разломанная мельница — донесся издалека звонкий девичий голос.

 

... Бедекер[1] ничего не писал про Лемберг, но в книге немецкого путешественника, которую я предусмотрительно захватил с собой, рекомендовалось начинать осмотр города с горы Высокий Замок. Поднимаясь на возвышающийся, похожий на вавилонский зиккурат, курган Люблинской Унии, где в каштановой листве прятались обломки стен бывшего Замка (именно так, Замок, с большой буквы, называли его горожане), я неожиданно вспомнил свой гимназический кол. Кол мне поставил историк Боруевич за невыученную главу о Люблинской Унии 1596 года, и тогда крепко досталось, потому что кол — это серьезно. Кол легко подчистить в дневнике лезвием, но лезвие попалось кривое, тупое, чернила расползлись, дед схватил ремень...

Ненавижу эту чертову Люблинскую Унию! Да и Кревскую тоже, хоть ее у меня не спрашивали! — плакал тогда выпоротый мальчишка. Теперь ироничная карга-судьба привела меня на курган, насыпанный в честь очередного юбилея этой распроклятой унии. Вместо Замка торчали остовы каменных стен. Низенькие, обсыпавшиеся, поросшие блеклыми папоротниками. Наверху солнце ударило в сотни крыш, куполов, башен, звонниц, ослепило, отразило, замешкало. Рана на пальце, нанесенная зубками нарисованной змеи, еще болела.

Я понял, я все неожиданно понял! Этот странный, мокрый город без единого моста нарочно построен «под Иерусалим»! Со всеми холмами — вот белеет местная Голгофа, она же Кальвария, Лысая гора, действительно голая и пустая, как череп плешивца. Не хватает только западной стены, у которой бьются и кланяются евреи! Впрочем, уж чего-чего, а пейс и гольф под черные лакированные туфли на каблучках 18 века тут намного больше... Нет, это издевательство какое-то — я стою на вершине, а на меня, именно на мою голову, капает дождь! Все кругом сухие, сволочи. Сволочь — было главное мое любимое словцо.

 

Сволочи все эти дамы и господа, а некоторые из них — психи. Психом был Фридрих Ницше, книжку которого про Заратустру я прочел, стащив из запертого ящика стола у отчима (отчим мой — немец, настоящий русский немец, дома водились хорошие немецкие книги). Сволочь и я сам. Сволочь.

Мимо прошла барышня под кружевным зонтиком. И на кой ей этот зонтик? Он намокнет, суши потом! Надо из чертовой кожи зонты. Или из половинок крыл летучих мышей. Непромокаемая, прочная кожа — клещами не порвешь.

Уезжал я из черного города (черный гранит, черные воды, черная грязь, Черная речка) — в город серый, зеленый, коричневый. Гибнущие сады, гордость конкурирующих друг с другом монашеских орденов. Кривые сучья старых яблонь, груш, слив, мшистые камни, плющи, подтачивающие ограду, ржавеющие ворота со скрипучими половинками.

Я прошел через такие ворота в запущенный сад василиан. В саду бегали и кричали приютские дети, не обращая никакого внимания на незнакомца. Отлетевший каучуковый мячик ударился о белую стену, оставляя в ней темный и пыльный след. Девочка в холщовом платьице, с двумя завязанными восьмеркой косичками, подбежала и стала щупать руками траву, ища потерянный мячик.

— У меня письмо матери настоятельнице, сказал сторожу и прошел внутрь.

 

Слишком много здесь церквей и монастырей, орденских приютов, больниц.

Слишком много кладбищ. Кладбища настигают путника, как волк в лесу, и бьют наотмашь в самую душу. Плачущие ангелы, кресты, тёрн, пятна разноцветных лишайников, кладбищенские черные коты, болотные ящурки.

С почерневшего креста неожиданно сполз громадный белый полоз с красными усталыми глазами, протянулся во всю свою немалую длину и лег на плечо. Ни пошевелиться, ни выскользнуть. Змея смотрела не мигая, пыталась что-то шепнуть, но он не расслышал ничего, кроме шшшшшшшшш

Шипело всюду — в ливневых стоках, в фонтанах, во вздувшихся пузырях луж, в речи, в ходе трамваев...

Река Полтва черна не только потому что страшный маг Лисиневич утопил в ее водах свои черные книги, и не из-за черной угриной шкурки. Черна она своими рыбами, маленькими, колючими, с острыми плавниками и выпученными глазами. Ест эта рыбка черный ил, внутренности ее черны, и даже кости не белые. Съешь такую — и неделю промаешься животом, зацепится она шипами за кишки, отгрызет острыми зубками кусок печени, проколет плавником сердце, выпустит всю свою отравленную слизь. Коли не умрешь от нее, то выскочит черная рыбешка с ужасными болями, ухнет снова в свою клоаку, ее съедят товарки, родят новых, и весь круг повторится миллионы раз.

2. Мученик Мардарий, мурмыло [2] те ж.

Настоящее мое имя — Мардарий. Редкое, вавилонское или персидское. Откуда оно взялось? В святцах упоминается Мардарий — христианский мученик ранних веков. «Мар» на арамейском языке — господин. Дарий — древний персидский царь. «Господин мой Дарий». Верноподданнически звучит. Наградил им сельский поп — вредный, скандальный, с которым моя бабушка, богатая нечерноземная помещица, вела долгую тяжбу за землю. Из-за чего ее отношения с соседями расстроились, дойдя до того, что на поминальный обед пришло 9 персон.

Я родился уже после этого суда, в распутицу, очень слабеньким, и, опасаясь, что не переживу ночи, меня спешно повезли крестить. Упрямые лошади не нашли дороги в соседнее село, к другой церкви. Остановились они, кроша копытами намерзший за вечер лёд, прямо перед воротами того самого нехорошего попа. Он был, вспоминали потом мои крестные родители, подозрительно весел, напевал, младенца не утопил, согласился назвать Василием, а что записал в метрическую книгу, внимания не обратили.

Бомба разорвалась позднее.

Лет до десяти бегал я Васенькой, получал подарки на Василия, письма отчиму подписывал — Basil, метрику никто не поднимал. Когда пришла пора записываться в гимназию, новый священник показал ту разлинованную книгу. По ней оказалось — нет никакого Василия, а есть Мардарий.

В гимназии, правда, меня не дразнили Мордарием, Мордорылом — там принято обращаться к уникам по фамилии. В университете к нервному юноше с усиками и большими строгими глазами студенты обращались просто — Дарий. Это имя я очень хотел сменить. Оно было плохо еще и тем, что в глубинке священники часто нарекали подобными именами внебрачных детей, дабы они всю жизнь несли свой постыдный ярлык. Кроме того, Мардарий казалось иностранным: на 1 курсе один профессор принял меня за поляка, обращался исключительно цитатами из опального Мицкевича. Очень удивился, когда я ему сказал, что читал Мицкевича только на русском, и он глубоко ошибается. Ведь имя Мардарий встречается в пьесе Островского, а там оно — ничуть не иноземное. Уж не буду распространяться о том, как это неудобно — представиться хорошенькой девушке своим полным именем. Сразу смешки, наигранное удивление. Вы родственник персидского царя? Нет? А о чем думали ваши родители?

Мое подозрительное имя сыграло гадкую роль и в деле студенческого кружка эсеров. Из-за него ко мне отнеслись более предвзято, чем к остальным, я продолжал томиться в камере, когда мои однокурсники уже вышли на свободу. Суд состоялся поздно, он меня оправдал, причастность к подпольной типографии и агитации не доказали, но из университета исключили. Даже если бы потом удалось восстановиться, дальше могли не допустить к юридической практике — а я всегда мечтал стать адвокатом.

Спас меня дядя, брат отца, влиятельный военный чиновник, имеющий непосредственное отношение к внешней разведке в Европе и к славянским комитетам, где большой вес имел граф Бобринский. Наверное, именно дядино старое знакомство с ним сыграло решающую роль.

Стариком, перед отставкой, дядя полез выручать запутавшегося племянника-сироту. И сразу подал рапорт. По возрасту и здоровью.

— Дело серьезно — сказал он мне тогда в камере, — студенческий кружок социалистов-революционеров, листочки из нелегальной типографии. Это тюрьма, это каторга, это дальше, чем Сибирь.

— У меня нет шансов избежать ссылки? — спросил я, вытирая слезы.

— Шанс есть всегда. Перестань реветь! Я всегда был противником твоего увлечения юриспруденцией. Словно предчувствовал, что ты попадешь в беду! Адвокатура — это мещанское занятие. Ты дворянин да к тому же небедный. Жаль, болезненное детство, незалеченная травма ноги сделала тебя негодным к военной карьере. Хотя … служить России можно не только в войсках. Есть занятия и для штатских, не умеющих садиться на лошадь. Ты умный, начитанный, языки знаешь. А скоро война. Стране понадобятся юркие тайные агенты в болевых точках Европы. Это тебе вполне по силам. Через год, два, три ни одна живая душа не посмеет вспомнить сегодняшнюю клевету! Ты будешь чист, ты будешь герой! Про твои приключения напишут роман! Гимназистки будут вешать над кроватью твой портрет, вырезанный из «Нивы»!

— Ты хочешь, чтобы я стал шпионом? — закричал я. — Ты хочешь, чтобы играл чужие роли, слал донесения на лапках почтовых голубей? Это не по мне. Я скрытен, это так, но в моем дурном бабском характере нет ни мужества, ни стойкости, ни упорства. Я не шпион. У меня все на лице написано — ударил себя по большому выпуклому лбу и крикнул — знаете что? Этому господину доверять нельзя!

Дядя улыбнулся:

— Ты думаешь, будто внешняя разведка — презрительное, колкое слово? Будто труд агента — один маскарад? Это еще раз доказывает, как ты молод и наивен. Разведка — это интересно. Это работа для интеллектуалов высшей пробы. И голубей мы уже стараемся не гонять. Зачем птичек мучить в век телефона?

— Может, я вправду слишком мало об этом знаю. Но не хочу. Если выбирать между агентурой и Сибирью — предпочту Сибирь. Я провалюсь, меня повесят.

Спорить с моим дядей было бесполезно. В тот же день он пошел к графу Бобринскому, ржавая бюрократическая махина завертелась, и вскоре я увидел живое небо. Но клеймо «политического» уже прочно приросло ко мне, что я не мыслил оставаться в России, сам захотел бежать куда подальше, в горы, в сельву, в пески, с заданием или без, но бежать. Дядя все это отлично рассчитал, зная, что вскоре я «дойду» и в отчаянии выполню все, о чем он просит, лишь бы не сидеть под надзором.

Всего этого со мной могло не произойти, останься я жить у родственников. В Санкт-Петербурге, в собственном доме на Мойке, обитал мой отчим со второй супругой (первая, моя мать, умерла в тяжелых родах). Он был немец, владел стеклодувной фабричкой, попутно торговал песком, камнем, глиной, лесом, пухом. Детей своих у них не было. Я считался их наследником, но, даже если б потерял это право, не обеднел бы — мне принадлежали капиталы бабушки, леса и земли деда, материнская рента.

Лет с восьми меня стали привозить к отчиму в гости, дважды в год — на Рождество и к Пасхе. Это были золотые дни. В имении, в двенадцати верстах от уездного города, в семидесяти верстах от губернского, не было ни таких ёлок, ни таких спектаклей и вечеров, ни уж тем более такой роскоши и блеска. У бабушки я коротал дни за книгами. Учился рисовать. Немного музицировал. Скучал. У отчима в столице позволялось все — шалить, дурачиться, ломать вещи, лезть в лужи.

Само собой разумеется, что, выйдя из гимназии, я приехал в Петербург с несокрушимым намерением учиться в университете. Отчим и мачеха уговаривали поселиться у них на Мойке. Огромный особняк, несколько комнат на выбор, хочешь — живи в отдельном крыле. Но, несмотря на то, что мне там нравилось, я снял недорогую комнатку в доходном доме, заходя к отчиму лишь по воскресеньям на поздний обед.

Нет, я не увлекался толстовством и не стремился испытать себя бедностью. Просто следовал своим представлениям о скромной, но вольной студенческой жизни, которые сложились у меня еще в классе пятом-шестом, из рассказов кузена и прочитанных книг. Еще боялся оттолкнуть от себя своих приятелей по университету. Они были мещане, поповичи, сильно нуждались, подрабатывали частными уроками. Сказать, что ты живешь в собственном доме о двух этажах, с выездом, с прислугой, со звоночками на стенах, с электричеством, с ватерклозетом, означало потерять их расположение. Прозваться барином, франтом, подвергнуться едким насмешкам.

Выглядело мое пристанище мрачно. Средняя по цене комнатка серого доходного дома, рядом две двери — столовая (хозяйка кормит обедами за дополнительную плату), наискось — другой студент живет. Наверху две швеи снимают комнату в складчину, слышен стрёкот «Зингера». Лестница скрипучая, пахнет кошками и обедом — гречка, щи. Занавески ситцевые. Этажерки с книгами. Узкие монашеские кровати, заправленные колючими одеялами. Керосиновые лампы коптят. Уборная выгребная, внизу. На этаже рукомойник с ледяной водой и педалью: нажмешь с усилием — льется тонкая струйка, ослабишь — кран шипит и фыркает. Водопровода, конечно, нет. За рукомойником — бак, по утрам хозяйская прислуга наливает воду из ведра. Ведро приносят с колонки. Колонка во дворе. Вода пахнет корюшкой.

Дома же — ванна до краев наливаешь из крана, у трубы дровяная печка, воду нагревает. Перины мягкие. Ни клопов, ни тараканов. Ходит горничная Маша с метелкой из фазаньих перьев, пыль с бронзового Будды и с фарфоровых кошечек лениво смахивает. На обед гусь, английский пудинг с сырной коркой, борщ, масло чухонское мажут даже на галеты.

Мылся, правда, не в бане — не с мужиками же! Грел вечерами воду на плите кухни, в одном тазу сидишь, в другом вода чистая, кувшином обливаешься. Мыло опять же приличное взять нельзя — духами пахнет. Покупал яичное.

Жутко это: знаешь, что богат, но не смеешь купить леденцов в восточной лавке — любил соленые, обсыпанные специями, но проходил мимо. Для бедного студента дороговато рублевые леденцы лизать.

Учился я успешно, ходил в первой пятерке, профессора меня хвалили, проучился до выпуска, если бы...

Если бы не появился у нас новый сосед, студент-переросток Инин. Лицо щербатое, козырек надломлен, учится отлично, но дерзок, самоуверен. Был он сначала народник, говорун, потом влез в темную историю, исключен, отошел от народничества и спутался ненароком с эсерами. Все к нему, двадцатитрехлетнему, живо потянулись. Вечерами мы садились на шаткие венские стулья, а кому не хватало — плюхались на кровать, и слушали рассказы Инина — болтать он умел залихватски, обо всем на свете — историю ли переиначить или содержание запрещенной книги изложить, слушали, щелкали семечки, бросая шелуху на пол, глотали стаканы бледного желтого чая. Я не дружил с ним, но и не враждовал. Позже, на следствии, меня замучили одним и тем же вопросом — знал ли о том, что Инин и его гости — эсеры? Он не скрывал своего увлечения политикой, не стеснялся при нас ругать власть, но о партии социалистов-революционеров никогда с нами, желторотыми, не разговаривал. Приятели, правда, у Инина бывали подозрительные, чуть ли не каторжники. Однажды в дождливую ночь постучала девушка. Сказалась сестрой. Я это отлично слышал — двери рядом. Передала тюк и узел с вещами. Исчезла. Наутро проснулся поздно. Собирался впопыхах. Не придал значения сломавшемуся замку — и оставил дверь комнаты открытой. Газеткой заложил, захлопнул без поворота ключа и ушел.

... В то утро, почуяв слежку, Инин вошел без спросу в мою открытую комнату, положил под кровать пачку свеженьких прокламаций, думая, что вечером он вернется и заберет в более надежное укрытие. Намеренно или нет, с умыслом или по глупости, теперь неважно. Но днём Инина арестовали и начали обыскивать студенческие комнаты. К ужасу хозяйки и швей, жандармы заглянули под кровать. Кроме комков серой оберточной бумаги, пыли и иссохшей, со страдальческим выражением голодной мордочки, мыши, выудили прокламации, перевязанные бечевкой, завернутые в несколько слоёв либеральной газеты.

Меня взяли, даже не дождавшись окончания лекции по римскому праву. Русское право — когда хватают тех, кто попался, вместо тех, кто виноват — в университете не преподавали, но, видите, мне оно знакомо не понаслышке.

Несколько месяцев я провел по этому недоразумению в одиночной камере. Допрашивали, оскорбляли, угрожали, но не тронули пальцем. Наверное, между собой тюремщики говорили обо мне с недоумением — дворянин, племянник высокопоставленного дяди — и эсер? Как он вообще тут оказался?

Предлагали свалить все на однокурсников, но я ничего крамольного о них не знал толком и потому молчал. Чтобы не рехнуться в одиночестве, стал припоминать все то, чему учили — книги, теории, законы — и читал про себя импровизированные мини-лекции. Один день о народничестве, другой — об анархии, завтра — проект реформы уложения о наказаниях, на той неделе — отмена вероисповедных ограничений по докладу Стаховича. Это меня отвлекало. Плохо только, что записывать было нечем, все отобрали, а в голове удержать столько всего трудно.

Через шесть месяцев — а одиночество для меня вовсе не стало испытанием — дверь отворилась. Вошли дядя с незнакомым седым человеком в мундире.

— Домой? — обрадовался я. — Скажи Эле (у дяди кухарила эстонка), чтобы приготовила супу с гренками. И малиновый мусс. Я очень его люблю.

— Сначала домой, а потом — несколько дальше.

— В Туруханск? Меня ссылают?

— Ни в какой Туруханск я тебя не отпущу! Все знают, что ты невиновен, просто попался в неудачное время. Поедешь заграницу. В Австро-Венгрию, в большой прекрасный город Лемберг, где когда-то жил твой любимый Адам Мицкевич. Правда, у его памятника прошлым летом поляки сожгли портрет нашего государя-императора, но от этого стихи хуже не стали. Тебе придется войти в политические круги, информировать нас обо всех интригах.

— Дядя, оставьте неуместные шутки!

— Дорогой мой племянник, все всерьез! Уже готов твой новый паспорт и переведены деньги в Галицко-русский банк.

Я оторопело вертел головой и пучил глаза. Господи, какой еще Лемберг? За что меня так?! Вырвали из университета и кидают в чужую страну?

... Целыми днями месяца два подряд торчал в запертой комнате, тщательно изучал книги на немецком и польском языке. Книги приносил усатый генерал, переодетый в штатское, старый друг дяди. Генерал подробно рассказывал о положении славян в Австро-Венгрии, придирчиво выспрашивал по-польски и по-немецки. Славянский вопрос я не любил,

казенного славянофильства всегда остерегался. И от Австро-Венгрии ничего доброго не жди. Я метался, ничего не зная и готовясь уже к Сибири, к каторге, к смерти. Лемберг для меня был всего лишь точкой на карте, станцией из железнодорожного расписания, пересадочным пунктом на пути в Вену и в Мариенбад, местом, откуда пишутся громкие газетные заголовки.

— Ты паяц — сказал дядя. И это очень даже пригодиться в разведке.

3. Под крылом Соломии Францевны

Первую ночь в Львове я провел под вязом Железной Воды, боясь, что мой паспорт изобличат фальшивкой и отправят разбираться в полицейский участок. Вторую — в доходном доме, принадлежавшем заботливой вдове Соломии Францевны Гипенрейтер. Она, ничуть не подав вида, что принимает иностранца, небрежно, с ошибками говорящего по-польски, окружила меня таким вниманием, что даже забыл отправиться в российское консульство на улицу Ясную. Неправильный говор свой я объяснил ей неисправленной дикцией и тем, что воспитывался долгое время заграницей, не имея возможности общаться по-польски.

Это удивительная женщина, державшая в крепких руках прибыльное хозяйство и не привыкшая перекладывать заботы на мужские плечи. Жаль, если никто больше о ней не напишет. Незаконная дочь еврейки, наследницы нефтепромыслов и бедного студента-немца, она воспитывалась у чужих людей в селе, сбежала к маме в Дрогобыч, но мама испугалась разговоров, продержала ее неделю взаперти, а затем ночью вывезла в Унгвар (Ужгород), где сдала воспитательницам-монашкам. Тем временем, пока Соломия убегала, царапала руки в зарослях шиповника, чтобы избежать нудного рукоделья, ее отец пошел в гору, стал успешным адвокатом.

— Его речи печатались в газетах, на суды собирались толпы зевак, — рассказывала Соломия Францевна. — Ему стало море по колено. И он уговорил маму забрать меня домой, достал метрику, я стала законной. Только не их кровной дочерью, а приемной сироткой. Узнав об этом, прорыдала несколько дней. Просилась обратно в приют.

— Но мораль общества, к которому принадлежали ваши родители...

— Что мне до морали, если я была несчастлива?

Вспоминая детство, Соломия Францевна потянулась за новой папироской, но осеклась и добавила: — а Гипенрейтер, то не девичья моя фамилия, это по первому мужу, разорившемуся спичечному фабриканту. Потом я еще трижды была замужем. От третьего мужа мне достался этот большой доходный дом. И вот в 43 года я хожу с толстой книгой подмышкой, суровой вдовой в очках, выслушиваю претензии квартирантов. Все норовят задолжать, воруют свечи. А вчера, представляете, ко мне явился один хлыщ и потребовал провести в его комнаты электричество. Зачем электричество? Я его боюсь.

Соломия Францевна немного лукавила — кроме трех официальных, друг за другом умерших мужей — был еще четвертый. Коммерсант из Персии, зороастриец-огнепоклонник.

— Вам, наверное, нужна кавалерка[3] — спохватилась Соломия Францевна, — идемте, покажу. Есть помещения на последнем этаже. Выше — чердак. Не пугайтесь, там иногда ночуют птицы. Они смирные.

Этот доходный дом отличался от всех прочих тем, что не был указан на городских картах и не публиковал никакой рекламы в газетах. Тем не менее, его местонахождение отлично знали все извозчики и трамвайные кондукторы. Ни одна из его комнат никогда не пустовала больше полусуток.

Я поставил чемодан, и, не распаковывая, ушел смотреть Лемберг. По дороге вертелось — надо бы расспросить насчёт птиц, может, они станут мешать, но подумал, что это, наверное, голуби, и успокоился.

Город жил по своему странному уставу, многое в нем мне было в новинку. Шпионаж, как и говорил дядя, процветал. Добропорядочные обыватели оказывались двойными, а иногда даже тройными агентами. Вот в парикмахерской бреют господина Ожеьницкого. Никто не знает, что каждый последний четверг месяца этот уважаемый лембержанин получает иудину плату, заходя во двор неприметного дома за костелом святого Антония Падуанского. На кого именно стучит этот Ожельницкий, не столь важно. Партий и обществ разного толка в Лемберге тьма, и все они расколоты на мелкие секточки с самозваными «гуру» — с журналистами, известными лишь в узких кругах, с профессорами, пишущими тяжеловесные книги, с писателями, выпускающими сборники за свой счёт. Но думать о политике мне не хотелось — и так из-за нее угодил в тюрьму! Для этих дел мне обещали подослать опытного куратора, но он сам не подошел, я отыскал его случайно, в кофейне. Встретил там медиума, бывавшего несколько лет тому назад с гастролями в столице. Знаток мира духов съел три эклера и одно песочное. Духи всегда хорошо кормят. У Яна Потоцкого — крылатый Немраэль приносил ресторанные вкусности. Ну, его Немраэль тоже приносит в клювике. Он еще и пончики с ежевичным вареньем заказал.

Пришел новый человек — с аккуратно подстриженными усиками и расчесанным пробором. Взял пшевруцону каву и кнедлик с сыром. Никто не знал: на самом деле пшевруцону каву пьет майор-аудитор австрийской армии Клементий Бодай-Холера, и в этой кавярне у него назначена секретная встреча с агентом российской разведки. К столику подсел молодой поляк с глупым, даже идиотическим выражением лица, по виду — рассыльный. Спросил — не возражаете? Усики ответили по-польски — садитесь. Принесли молочно-ванильное желе в стеклянной розетке, миндальное печенье и колотый сахар в вазочке. Закрыв лицо свежим номером «Курьера львовского», я краем глаза увидел: один снимает под столом ботинок, и подталкивает его к ноге соседа. В ботинке лежит калька. Скользкая, тонкая, исчерченная. Поляк снимает стоптанную туфлю без рук и берет пальцами ноги кальку из чужого ботинка. Калька прилипает к влажной подошве. Все вновь на своих местах. Обмен состоялся. Рот занят муссом и печеньем.

— Мамочки, миечки! Виртуозы! Вовек не распутаешься! — хочет воскликнуть, но русская речь тут неуместна. Действительно — Бодай-Холера!

... — Так я куратор? — рассмеялся майор-аудитор, пощипывая усики. — Очень не рад тому, что Петербург прислал именно вас, когда Вена бросает в пекло шпионажа матерых преступников, обещая им свободу. Верно, старички из Генштаба путают разведку с магазином английских игрушек.

— Смущает моя молодость?

— Тут вообще мало кто удержится. Подозреваю, вы тоже не справитесь. Дело не только в возрасте. Двух месяцев подготовки и конфиденциальных аудиенций у графа Бобринского — маловато.

— Если другие проваливаются, это вовсе не значит, что провалюсь и я.

— Ну, дай Боже нашему теленку волка съесть — скептически произнес Бодай-Холера, и, заметив мое недоуменное лицо, спросил — вас что, и этой поговорке не научили? А как с украинским? Вы хоть что-нибудь понимаете?

Я молчал.

— Убить мало этих генералов! Отправить мальчишку неопытного, без языка... Вам карту дали? Нет? Это ужасно! А ответственность теперь ложится большая. Российская агентурная сеть в Галиции — вторая по численности после балканской. Платят нам, увы, меньше. Вот бы перевестись в Белград!

— Интересно, зачем столько шпионов? — спросил я.— Граф Бобринский говорил, что примерно с 1894 года их засылают в неимоверном количестве.

— Этот край готовится к вхождению в Российскую империю взамен отпадающего царства Польского. Еще недавно Николай II называл Галицию и Закарпатье «Эльзасом и Лотарингией Восточной Европы». Это Гордиев узел, который в ближайшее время нельзя разрубить. Австро-Венгрия слишком сильна, старый Франц-Иосиф не отпустит свои народы под крылья чужого орла с двумя головами. Теперь же все брошено на алтарь новой большой войны. Карты будут перекроены. Галиция в списке — первая. Помните, как императрица Мария-Терезия, кромсала Польшу, «брала и плакала, плакала, но брала»? Всем достанется, а кое-кого, очень может быть, даже повесят...

— Хорошо, если не меня — вздохнул я.

— Надейтесь, юноша, надейтесь — огорошил меня куратор и шепнул — если уж так сильно боитесь, отсыплю вам стрихнину. Засыпьте порошок в непромокаемую бумажку, сложите вчетверо и носите всегда с собой в потайном кармане.

... Как и предупреждала меня пани Гипенрейтер, на верхнем этаже ее доходного дома иногда шумели птицы, но вскоре я совсем привык к ним и не замечал. Редко стучали когтями, дрались и хрипели неизвестные большие, тяжелые. Вечером окно закрыла огромная тень — голая шея, гигантские крылья, хищный клюв. Гриф! это любимые птички тайного мужа Соломии Францевны? Грифы на чердаке ждут своего часа. Если этот перс умрет вдали от родных мест, им предстоит съесть его бренное тело, а бородачи радостно разгрызут все кости. Ритуал погребения надо соблюдать и на чужбине.

Когда выглядывала полная луна, грифы и бородач бесновались. Они танцевали по крыше, лягались, клацали острыми клювами, из их глоток вырывались омерзительные звуки — стук, клёкот, скрип, шипение.

Пани Гипенрейтер выделяла меня изо всех жильцов и запросто приглашала посидеть за чашкой кофе с кардамоном. Измученный, я пожаловался ей на то, что частенько мерещатся всякие ужасы.

— Это, сказала она, бывает с некоторыми. Львовский синдром называется. Чем хуже нервы, тем тяжелее. Котика черного с бантиком, который в стену входит, уже видели?

— Нет, еще не приходил. А вот улитки громадные синие по камням ползали.

— Полно вам, эти улитки действительно синие.

— А что еще здесь может случиться?

— Да что угодно. Драконы из окон вываливаются, древние ящеры носятся вокруг Ратуши, гигантские рыбы с огромными пастями проплывают мимо Оперного театра. Когда-то здесь было южное море, кишащее чудовищами на длинных шеях и коротких лапках, с малюсенькими головками. Если ковырнуть брусчатку, то за слоем земли окажется белый морской песок. А еще — выпаренная соль. Gallus. Галиция. Мне иногда кажется: это море с его тварями никуда не делось. Они до сих пор нами управляют.

Я остался один в комнате, за которой хохотали грифы.

4. Мертвая живая любимая

одиночество — расплата за объятья,

серебрится на цепочке пара лилий

на картине неизвестное заклятье

от нигредо до альбедо — пара линий. Екатерина Дайс.

Первым делом я отправился в бордель мадам Немзиц. Двери его открывались только проверенным господам по рекомендациям, которые еще надо заслужить, а услуги считались разорительными. Найти бордель непросто — он прятался на тихой улочке, в небольшом дворце без таблички и номера. Первый этаж целиком закрывал разросшийся плющ, свисающий с балкона. Задняя стена выходила во двор замурованным окном, и грубая оштукатуренная кладка прикрывалась вдавленным мозаичным узором чередующихся лилий, символов разврата. Они были любимыми цветами самой «мадам» — та начинала цветочницей, носившей на разнос маленькие букетики лилий. Ее подлинное имя и национальность оставались неведомыми. Кто-то называл мадам Немзиц полькой и уверял, что настоящая фамилия ее — Немзицки, она бывшая учительница музыки. Другие, напротив, говорили, что она немка. На самом деле хозяйка была англичанкой и звали ее — Реджина. Все ее «девочки» сотрудничали с иностранными разведками, выуживая у размякших клиентов секретные сведения. Для этого у них хранились в выемках корсетов малюсенькие свинцовые карандашики и клочки надушенной писчей бумаги, пришпиленные к поясу панталон.

Особой славой в борделе пользовалась комната «покойницы». В темном, обитом черной тканью, помещении, при занавешенных черными шторами окнах, без света, стоял старый прозекторский стол и больше ничего.

На нем возлежала, не шевелясь, почти не дыша, красивая молодая девушка, очень бледная, нервно истощенная. «Покойницу» традиционно изображала беспамятная, болезненная особа, замученная морфием и не вылезающая из глубочайшей хандры. Жизнь она вела полусонную, и, боюсь, вряд ли отдавала себе отчет, где оказалась. По желанию клиента «умершую» клали не на стол, а в гроб, могли принести зажженные свечи, но многим нравилась эта темнота и таинственность. Хозяйка часто меняла «покойниц», поэтому шутили, что каждую ночь доставляли новую особу — иногда живую, иногда настоящую умершую, о чем «мадам» якобы договаривалась в мертвецкой.

Но та «покойница», что досталась мне, явно превзошла всех своих предшественниц по отстраненности и безразличию.

Она и впрямь сошла с ума: не выходила на улицу, не ела, молчала, царапала саму себя когтями, говорила о себе исключительно в прошедшем времени — и никогда в настоящем или в будущем. Когда я пришел туда впервые, то решил проверить, действительно ли она покойница. Скинул простыню с лица — и в темноте сверкнули зеленые глаза, горящие, пантерьи. Щеки в родинках. Нос с горбинкой. Волосы каштановые, немного вьются. Веснушек в меру. Жесткие волоски над верхней губой. Краля. Молчаливая египетская мумия. Холодные руки в мелких пупырышках гусиной кожи, ледяная грудь, мерзлые плечи...

— А вы молчите, потому что так надо или сами не хотите общаться?— не удержал спросить ее.

 — Я очень больна, пан. Мне трудно разговаривать.

Уходя, уткнулся в нечто мягкое и жирноватое — в шубку из барсучьего меха.

Барсуков на красной атласной подкладке носили в основном дамы полусвета 18 века — для порядочных женщин шкура этого зверя сначала считалась почти неприличной, а потом барсуки кончились, меховщики перешли на енотов.

Я стал приходить к ней каждую среду. Пытался выудить, кто она, почему здесь очутилась, но «покойница» не отвечала. Она просто целовала и гладила, выслушивала, обнимала. Иногда рисовала странных существ, в коих я опознал опоссумов, бандикут и прочих представителей семейства виверровых. Откуда взялись в Галиции эти австралийские зверюки, не задумывался. Мало ли какие странные чучела привозили из экзотических путешествий! Плавал же с капитаном Тасманом местный уроженец, привозил в село трофеи: полосатого сумчатого волка и непонятное создание, толстое, черное, с белым галстуком под шеей и с малиновыми отворотами ушей. Опоссумы на ее рисунках состояли из одних глаз и хвостов. А электрические рыбы — плоские, раздавленные скаты, длинные извивающиеся угри — изображались с энциклопедической точностью. Где нужен плавник — там плавник. Где игла — игла. Где пятнышко — непременно будет точно такое же пятнышко.

 

Я ничегошеньки о ней не знал. Ни имени, ни названия села, училась ли она рисованию или это ее врожденный дар. Судя по скупым словам хозяйки, эта особа была подобрана ей на дороге в весьма плачевном состоянии. Коса отрублена чем-то острым — чуть ли не топором, одежда изорвана и вымочена в утренней росе, руки и ноги исколоты терновыми иглами. Кроме того, несчастная оказалась без нижней сорочки, в одном длинном мужском носке домашней вязки и пыталась изобразить из себя немую. Долгое время она не произносила ни единого слова, сидела сумрачная у окна или в углу на венском стуле, равнодушная, с закрытыми и выплаканными глазами.

Зато ко мне «покойница» почему-то прониклась доверием, постепенно стала разговаривать — о горе, которое она перенесла и о горе, на которую она любила забираться. Рука ее лежала на моих плечах, и немая, мертвая, в темноте она шептала на тихом странном языке, и мы казались живыми. Вечером приходил к ней и смотрел на неподвижное, почти не дышащее тело, распростертое под простыней. Трогал пальцами ее закрытые глаза, дергал маленькие черные реснички. Изредка она умоляюще смотрела, словно напоминая — не говори, по правилам я мертвая. Я ее полюбил и, думаю, она отвечала мне взаимностью. Вскоре волосы ее отросли, терновые цапки затянулись, худоба прошла. «Покойница» стала медленно возвращаться в себя, прихорашиваться и выходить на прогулки.

Но продолжалось это несчастное счастье недолго. в бордель пришел человек средних лет и твердо сказал: «мадам» силой держит душевнохворую, беспамятную особу, его односельчанку.

— Ее зовут Ада Кинь-Каменецкая. У меня есть все документы. Если вы ее мне не позволите забрать, я пойду куда надо, и ваше достопочтенное заведеньице закроют в два счета.

Больше всего на свете мадам Немзиц боялась полиции. Она настолько перепугалась от одного этого слова, что даже не открыла рот, не закричала — да я ее спасла, голой подобрала, приютила, не сдавать же мне ее в участок! Вместо всего этого хозяйка повела визитера к «покойнице». Ада односельчанина признала, обратилась к нему по имени-отчеству, как к человеку, давно ей знакомому, и сама объявила, что хочет уйти. Через час ее уже не было в городе, а мадам ломала голову, где найти другую такую безмолвную и безразличную. Заработанные в борделе деньги, а так же барсуковую шубку, платья и рисунки она не забрала.

5. (Ал)химические братья

— О, ты еще ничего не понял! — обезумевший майор-аудитор экстатично вскочил со стула и выкрикнул, подпрыгивая: — Это не город, а очень красивая, комфортабельная лечебница для помешанных. Тут все устроено именно так, что ты сойдешь с ума и не заметишь этого, полагая себя совершенно здоровым на фоне прочих, свихнувшихся. На самом деле ты будешь псих.

Он провел мелом черту на черном мраморе столика.

— Внизу, там, где текут воды Полтвы, обитают сонмы демонических сущностей. Они злобны и бессовестны. Ты приглядывался к надписям по краям круглых люков? Буквы выбиты слишком близко, издалека кажется, будто надписи идут сплошной непрерывной змеей. Уроборосом, замыкающим кончик своего хвоста в зубатой пасти. Это не просто надписи — это заклинания против тех мерзких животин, что прячутся под землей.

Они не выходят сквозь люки — надписи отпугивают. Они выползают через решетки уличных стоков на Замарстынове, где река вновь выходит на свет.

Клементий Бодай-Холера сегодня основательно набрался кофе с коньяком, но не поверить ему невозможно.

— Этими краями правят не короли, а тайные алхимические братства. Галиция на латыни означает — соляная, и действительно, здесь полно месторождений соли. Есть неподалеку источники с сероводородом. Серу и соль еще великий Парацельс считал главнейшими элементами, без них никак нельзя обойтись алхимику. Но еще в 18 веке алхимики разделились на две враждующие силы — продолжал разглагольствовать мой куратор. — Белые и черные. Самым могущественным черным был Лисиневич, устроивший распрю с самой костлявой госпожой смертью и утопивший в Полтве свои ведовские книги.

Легенда приписывает ему Черную камяницу, но это байка для доверчивых иностранцев. Лисиневич не жил там никогда.

Черные и белые заключают перемирие, на этот раз его срок истечет в июне следующего, тысяча девятьсот четырнадцатого, года...

Много еще чего наболтал надрызгавшийся майор-аудитор австро-венгерской армии, но самое ужасное — то, что почти все это правда. Естественно, засомневался — могло ли сохраниться до наших дней тайное алхимическое братство, если алхимия — уже далекое прошлое, а вместо братств, цехов и лож создаются политические партии ? Неужели оно все еще плетет интриги, внедряет своих людей в высшие круги, не добыв ни золота, ни серебра, не раскрыв ни одного секрета древних властителей? И как на все это смотрят историки?

... К концу 18 века алхимическое братство Галиции действительно измельчало, утратило арабский префикс и в 19 веке почти превратилось уже в «братьев-химиков», потому что из алхимии уходила тайна, а оставалась неинтересная наука. Это вынужден был признать даже неутомимый авантюрист, скрывавшийся под псевдонимом «граф Калисостро». Он завернул в Лемберг, мечтая встретить людей, добывших Камень. Но увидел горстку сумасшедших, повторяющих тысячи раз простейшие лабораторные опыты с кислотами, щелочами, газами. Они спускали свои состояния на химреактивы, травились парами ртути, умирали от медленных ядов, разрывались на куски, сгорали заживо. И ни черта они уже не знали! Словно намеренно чья-то мощная рука загоняла их в интеллектуальный тупик, слепила глаза обманным блеском, направляла не в ту сторону, заставляла множить ошибки и описки в рецептуре.

Алхимия умирала, но куда делись сами алхимики? Одни бросили это неблагодарное дело навсегда. Некоторым удалось выправить патент на врачевание. Другие преподавали, как, например, один из последних настоящих алхимиков Лемберга, швед, умудрившийся выхлопотать себе российскую пенсию за недолгое чтение лекций в университете Санкт-Петербурга. Он жил на 200 рублей в год и подрабатывал составлением натальных карт. Открыть свою маленькую аптечку старику не разрешили.

Окончательно став химией, алхимия все-таки не исчезла. Ее аллегорический язык жив, ее символы переходят в повседневность, только мы безразлично проходим мимо всех ее солнц, лун, жаб и единорогов. Нам это давно не интересно. Экзамен по химии сдан, учебники заброшены в дальний угол.

— Но ведь оставались те упрямцы, кто продолжал заниматься чистой, не профанированной, алхимией? — спросил я, на что Бодай-Холера, подумав, ответил:

— Кто не согласился с прагматиками нового времени, перешли под эгиду ордена рыцарей розы и креста. А 9 лет тому назад львовские розенкрейцеры вошли в только что созданный греко-католический орден студитов. Руководит ими брат униатского митрополита Шептицкого. Иначе и не могло быть в городе, всегда слывшим гнездом алхимиков. Пусть тайные знания исчезнут во всем подлунном мире, но только не здесь!

Я читал, что алхимию завезли сюда не то караимы, не то армянские епископы вместе со своими древними библиотеками на восточных языках. Внесли свой вклад львовские греки, итальянцы, а так же мусульманские купцы — турки, персы, сарацины, в чьих краях эта тайная наука возродилась из египетских манускриптов, переведенных на средневековый арабский.

— Знаете, алхимическим сердцем старого Лемберга считалась Армянская улица, где в одном из узких серых домов, облепленных плющом и плесенью, располагалась некогда первая тайная лаборатория? — воскликнул Бодай-Холера. — Пойдемте, покажу те самые уголки, где колдовал мифический Дмитрий или Дмитр, Дмитрас (судя по имени, он был грек), искатель философского камня.

 

Мы вышли наружу, пошли по закоулкам старой части Львова, между Русской, Сербской, Староеврейской. Вот и дом алхимика. Ступеньки винтовой лестницы, ведущей к двойной железной двери, хранили частички металлической пыли, смешанной с дешевой серой краской, а ручка этой двери ночами светилась — потому что за нее слишком часто хватались руками, перемазанными отвратительными соединениями фосфора.

Идем дальше. Сыро. Туман. Ноги поскальзывались на прелых листьях.

— Интересно, что здесь было раньше?

— Кладбище детей, умерших от чумы — небрежно махнул тот рукой налево. — А направо — заразная больница, основанная монашками. Для прокаженных и сифилитиков. Раз в году, в Великую Субботу, настоятельница совершала подвиг смирения — высасывала губами гной из самой ужасной раны страждущего.

Поднялись на небольшой холмик, неожиданно кубарем спустились в низину, поросшую молодым орешником. Руки нащупали каменную стену. Пролезли в чужой сад. Пахло сыростью, росой, гнилью. Луна осветила трупик галчонка, неподвижно лежавший в траве. Майор-аудитор поднял галчонка за синюшные лапки и сунул в карман плаща. Пришли к неприметной подворотне, открыли дверь и прошли еще через дворик, забрались на лестницу, а с лестницы попали на мансарду. В темноте я споткнулся о чей-то желтый череп, едва не сломал себе ногу.

В комнате, завешанной черным сатином с пола по потолок, горели яркие свечи, пахло сандалом и старыми духами. Посреди зала, в меловом круге, стоял угрюмый некрасивый человек с редкими волосами, зализанными на лоб, в черном самодельном одеянии монашеского покроя.

— Он добыл золото — шепнул на ухо мой проводник.

Золото, то ли действительно добытое алхимией, то ли купленный в ювелирной мастерской золотосодержащий порошок, он держал в атласном мешочке и показывал его содержимое всем по очереди. Желтый порошок и вправду напоминал золото. Я выскочил оттуда с головной болью и недоумением. Если на самом деле это золото, то почему так мало? И зачем делиться рецептом?

Наверное, это модная игра — выдумывать тайные общества, увлекаться алхимией, Каббалой, черной магией, дурачить друг друга. Бодай-Холера неожиданно растворился, успев сунуть мне в карман дохлого галчонка.

Переходил, словно спящий, из одной комнаты в другую, где встречались совершенно неизвестные люди, это продолжалось до тех пор, пока не уперся в винтовую лестницу. Рассветало. Инстинктивно сунул руки в карманы — но галчонка не было. Вместо него лежали две керамические формочки, наполненные чем-то вязким, липким, пахучим. Это оказалось миндальное тесто, а формочки по очертаниям напоминали двух разнополых пупсиков, мальчика и девочку. Вернувшись, я поставил формочки в печь, тщательно следя, пока они испекутся. Вынутые из формочек, пупсики напомнили хорошие игрушки из детского магазина в Петербурге — пухлые щёки, круглые ротики, толстые ручки и ножки, животики.

— Какие очаровательные двойняшки! — воскликнула домовладелица Соломия Францевна, завернув на миндальный аромат.

— Угощайтесь, пани! Мне вредно сладкое.

— Но их жалко есть! Они отлично украсят праздничную ель, а пока положу в деревянную шкатулку, подальше от солнечного света.

Пани вынула из комода шкатулку, нелакированную, украшенную лишь простой резьбой, и положила туда миндального карапузика. Я смутно вспомнил, что уже видел такую же кипарисовую шкатулку, но где? Ах, да, — прежде чем появилось тесто, была птица, ее пепел и кровь, превращенные в порошок. То ли читал об этом, то ли видел. Девочку сгрыз, а мальчик остался лежать у Соломии Францевны в кипарисовой шкатулке, ждать ёлки.

6. Убийство антиквара в Моршине

Всего-навсего ошибся дверью, зайдя впотьмах вместо своего 6 номера в 5. Газовый рожок слабо освещал коридор, и близорукий постоялец спросонья мог не различить цифры. Включив свет, понял, что попал не туда — вместо кровати широкая софа, и она прибрана, а его кровать в беспорядке разобрана, одеяло сползло. На тонком армянском ковре с ромбами и крестами по краям, лежало тело грузного, одетого в халат и сорочку, мужчины лет 45-50, лысоватого, рыхловатого, и это тело не дышало, не храпело, не дергалось.

Он мертв — испуганная мысль, что меня могут привлечь в свидетели, а то и в обвиняемые, переполошила, заставила выскочить из чужой комнаты в тот же миг. Странная деталь бросилась в глаза — на оконном карнизе висел очень толстый, похожий на кожаный ремень, шнур, он был отдернут, словно им пытались раскрыть или закрыть тяжелые бархатные шторы, но не справились и оставили. Еще смущала левая рука покойного — она застыла полусогнутой, казалось, что в последние мгновения жизни несчастный обо что-то ее уколол или обжег, инстинктивно сжав от боли, и не успел распрямить. Смерть запечатала на лице его если не муку, то явно что-то болезненное, внезапное, испугавшее. На правой руке, тоже неестественно раскинутой, блестел массивный перстень, узор которого рассмотреть не решился, но, кажется, это была печатка с двумя колоннами и надписью в середине. Разглядывать было некогда, я потушил свет, закрыл номер и вернулся к себе, и проспал до раннего утра. Меня разбудил дикий вопль горничной, нашедшей труп.

 Ну вот, теперь начнется суета — позовут хозяина, хозяин вызовет полицию, доктора, приедут забирать тело, еще, наверное, пронюхают журналисты и будут спрашивать всех проходящих, не скажут ли они пару слов для уголовной хроники.

Стоило только подумать о том — как в гостиницу прибежал сотрудник «Курьера львовского», Тадеуш Крезицкий или Ташко, как его фамильярно прозвали многочисленные знакомые.

Он впервые за два года выпросил у редактора свободную недельку, поехал подлечиться, а вышло наоборот. Вместо приема марциальных вод специалист по убийствам вынужден спешно телеграфировать в город. Кроме имени погибшего, записанного в гостиничной книге — Богдан Лозик, выяснили: ему 47 лет, он владелец антикварного магазина и большой личной коллекции предметов старины, холост. В Моршин Лозик приехал пару дней тому назад по рекомендации врачей, исправно выполнял положенные процедуры, ни с кем знакомств не заводил, в свободное время тихо просиживая в своем номере за пасьянсом. Писем ему не приходило, и сам ничего не отправлял. Наследником антиквара должна стать его младшая сестра, живущая бездетно с мужем в пригороде Вены. Покойный вел весьма замкнутую жизнь, круг общения ограничивался коллекционерами антиквариата и живописи, которые, известно, существуют в своем закрытом сообществе, мало интересуясь происходящим вокруг.

Пройдя по деревянной лестнице и столкнувшись с процессией, несшей убитого на расстеленном одеяле, я заметил, что массивного перстня на пальце уже нет.

— На ограбление не похоже — равнодушно заметил стоящий поодаль Ташко. —

В номере нетронуты дорогие золотые часы, портсигар, бумажник. Такое ощущение, что несчастного хватил внезапный удар — это случается с людьми тучного телосложения, когда он пытался ухватиться за неудобный шнурок, закрывая или открывая штору.

-А вы не обратили внимания, когда покойного несли, его лицо искажено или испугано, а руки изломаны? — спросил я у незнакомца.

-Обратил. Но, возможно, это всего лишь следствие неожиданного приступа с судорогами. Я не медик. Подождем, что скажет экспертиза. Да, забыл представиться — Тадеуш Крезицкий, «Курьер львовский», отдел преступлений. Можно — просто Ташко.

Я назвал свое ненастоящее имя и сказал, что вернулся после долгой болезни к юридическим занятиям в университете.

— Вы не пишите еще судебные хроники? Не ходите на процессы? Там бывают любопытные дела. На прошлой неделе, например, рассматривалось убийство с помощью собаки, вернее, собачьего носа, смазанного стрихнином.

-О нет, я не любитель тяжб. Меня больше увлекает государственное право, международные отношения, большая политика.

-Тогда мои извинения. Рад знакомству.

Мы обменялись визитными карточками и разошлись. Я думал, что больше никогда не доведется ни смотреть на вынос трупа в одеяле по деревянной лестнице, ни общаться с развязными выскочками из уголовной хроники.

Интуиция меня обманула. В свежем номере «Курьера львовского» Ташко огласил данные медицинской экспертизы: причиной смерти антиквара стала остановка сердца, спровоцированная мощным электрическим разрядом. Ужасные случаи подобного рода случаются часто, и я бы не придал этой подробности никакого значения, если бы не знал — в той гостинице вообще не было электричества! Ни единого провода, ни лампочки, ни розетки! Она освещалась старомодными газовыми лампами. В номерах по желанию постояльца могли принести шандал со свечами или керосиновую лампу. Отапливалась печами и каминами. Еда приготовлялась на дровяной плите. За это в ней любили останавливаться пожилые богачи. Свечи и лампы погружали их в далекие воспоминания, когда никто не слышал ни про какое электричество. Как же антиквар получил разряд тока, которого в гостинице нет?!

... Бодай-Холера, оказывается, прав: в этом городе присутствует нечто неподвластное разуму. Чувствуешь себя марионеткой, безвольным статистом неизвестно кем и непонятно для чего нанятым, чтобы сыграть дурно прописанную роль в трагикомедии жизни. Автор ее известен — но не называем. Это ужасно. Сегодня проходя через дворы, я увидел ровно 39 черных вязаных мужских носков повешенных на веревке! 39 и ни одним больше — честно пересчитывал. А собака! один глаз у нее серый другой — кобальтовый! эта разноглазая псина появляется словно из преисподней выскакивает, смотрит на тебя с укором где она живет? кто ее хозяева?

На тротуарах ползут синие улитки. Горит окно — глаз слепца — в тюремной стене. Наверное, кого-нибудь допрашивают.

Даже само название этого города — Лемберг— похоже на магический амулет, написанный убывающими буквами кровью нетопыря на белой домотканой холстине

Lemberg

Lember

Lembe

Lemb

Lem

Le

L

Оно остро и режет как нож. Странно — в российских газетах всегда Львов, в скобочках — Лемберг, но никто — Львив.

Я здесь один. Раньше себя сиротой не ощущал никогда. Меня жалели, баловали и успокаивали. Но теперь отро нуждался в опоре на чужое плечо. Неважно чье. Бывает же — люди чужие — близкие, люди родные — далекие.

... Утром случайно заглянул в витрину магазина деликатесов. За стеклом висел толстый копченый угорь, черный с небольшими крапинками, он был вылитый тот шнур от шторы в курортной гостинице!

— Неужели они убили антиквара угрем? Но зачем прибегать к столь изощренному способу? И где они взяли электрического угря?

Разыскав в редакции газеты Ташко, поделился своими соображениями.

— Еще, сообщал он, — при осмотре на теле антиквара обнаружились вмятины и царапины, причиненные тонким обручем из проволоки с шипами, обмотанным вокруг бедер. А хороший, «в теле», угорь дает разряд до 300 вольт.

Бодай-Холера рассказал, будто земля на самом деле плоская, полая, под ней живут доисторические ящеры, похожие на саламандр, только большие. Они хранят магические хрустальные кристаллы, в них видно все происходящее наверху. Пришлось отобрать флакон с морфием, запереть в шкаф на ключ и сказать, что если столько принимать порошка, не только ящерицы придут с хрустальными кристаллами, но и самые настоящие черти.

— Да они давно тут — обиделся он, разве не видишь? Вот, в углу сидит, пригорюнившись...

7. Двести тысяч рублей [4].

Приехав в Лемберг именно тогда, когда российская разведка в Австро-Венгрии переживала трудные времена, я застал все ее бюрократические «прелести». Иногда мне даже казалось, будто не существует уже этой строгой, слаженной шпионской системы, а действуют наугад, по личной прихоти, разрозненные авантюристы вроде меня, и никто им не указ.

Агенты теряли секретные документы, игнорировали явки, напивались, дрались, попадали в полицию. Самые смирные и послушные из них могли в любую минуту сорваться с цепи и наделать глупостей, забыв даже об элементарнейшей осторожности. Мне все уши прожужжали, что нужно стараться соблюсти конфиденциальность, особенно следить за недосягаемостью своей переписки и безопасностью встреч. Увы!

Даже дипломаты и опытные военные разведчики не брезговали оставлять опаснейшие бумаги на столике в гостиничном номере, где их читала горничная-шпионка, отправляли конфиденциальные письма обычной почтой, зная, что их непременно вскроют, а то и потеряют. В миссиях и штабах свободно разгуливали сомнительные граждане с несколькими паспортами в кармане, но их приглашали на обеды или нанимали перепечатывать секретные донесения!

Мой куратор воспринимал это удивительно спокойно.

— Ни один вражеский лазутчик, — говори Бодай-Холера, — не принесет разведке такого вреда, какой она способна нанести себе сама из лучших побуждений!

Но мне все виделось катастрофично. Огромные средства уходили в песок, никто не мог уверенно сказать, потрачены ли они по смете или проиграны в ближайшем казино. Лживые отчеты, искаженные выводы аналитических записок с каждым годом все сильнее отдаляли Санкт-Петербург от Вены, мешая понять, что же на самом деле происходит в Дунайской монархии. Хотя был один министр со смешной фамилией Дурново, подавший Николаю II записку со своими прогнозами будущей войны.

— Ни в коем случае, — уверял Дурново, — Россия не должна пытаться присоединить Галицию. Если мы на это пойдем, можем потерять империю, а Галицию все равно невозможно будет удерживать.

Император оставил его записку без внимания.

... Меня не учили быть разведчиком и, наверное, поэтому я им все-таки не стал. То, что написано в английских романах, радикально отличалось от сухой и скучной науки о разведке, азы которой успели преподать два генерала. Это как правила хорошего тона — выучить можно, следовать — нет!

Ценных указаний не давали. Разбирайся сам. Только дядя велел вести себя проще, естественней, аккуратно исполнять свои непосредственные обязанности.

— В остальном — даю тебе полную свободу. Трать деньги, у тебя они есть, влюбляйся, катайся на велосипеде. Неплохо бы продолжить прерванную учебу — специально выбрал Лемберг, там хороший университет. Зоологию, например, преподает профессор Бенедикт Дыбовский. Я знал его. В сибирской ссылке занялся изучением флоры и фауны дальних краев, собирал гербарий, чучела, скедеты. Увлекался этнографией. Описал быт камчадалов. Чудесный собеседник! Столько всего пережил!

— Дядя, а мне можно будет держать оружие? Студенты любят стрелять.

— Ну, если только дамский револьвер с инкрустированными «щечками» — усмехнулся дядя. — Да не бойся, он тебе вряд ли понадобится, заржавеет.

Не на смерть же я тебя посылаю! Отдохни, развейся. А в день, когда Австро-венгрия объявит России войну — бегом в консульство, хватай паспорт и на поезд.

Дядя мой был другой. Я — домосед. Не люблю никуда ездить. Авантюры — только в книжках. Он — наоборот: бывал на войне, объехал пол-Европы с ответствеными миссиями, рассказывать про которые еще не разрешалось. Воевал на Балканах. В одном сражении турок отхватил саблей трепещущие конские уши и верхушку дядиной войлочной шапки. Думаю, если б дяде было не под 70, он сам отправился бы в Лемберг. Вмето меня. И всех бы там очаровал, опутал, убедил не начинать войну. Я же — стеснялся и осторожничал даже дома. Что говорить про зарубежье... Трус, барчук, недавний заика.

Когда был маленьким мальчиком и жил у бабушки, заграничная разведка представлялось мне чем-то романтическим. Переодевания, перестрелки, драки, безумная опасная любовь, героическая смерть или высокая награда. Но на самом деле в Лемберге у меня тянулась та же бесстрастная, обывательская канитель, что и раньше, в бабушкином имении. Томился от безделья. Первоначально от меня требовалось следить за настроениями, подмечать наиболее интереснее в разговорах и газетах, а затем переправлять в Петербург — выборочно, отчетами. Более серьезные задания — вербовку австрийских военных, например — мне еще не доверяли. Правда, намекали, что в дальнейшем предстояло внедриться в круг политизированной украинской профессуры, но на это требовалось время. Я должен был всем примелькаться, стать своим, галичанином, получить диплом, защитить диссертацию. Затем стали привлекать к составлению подробных аналитических записок. В этом трудном занятии помогал майору-аудитору Бодай-Холере. Он часто уезжал с проверками и не мог отвлекаться.

Через год порвал с разведкой. Она разочаровала меня, и я стал ей совершенно не нужен. Думаю, мне еще повезло. Многие российские агенты здесь предавали и предавались, попадали под трамвай, сходили с ума, спивались, впадали в дикое диссидентство, сбегали в Африку, вешались на галстуках и подтяжках. Верьте, не верьте, делалось все это из гуманных и патриотических соображений. Я хотел предотвратить надвигающуюся войну, выправить неверный внешнеполитический курс. Звучит наивно, но это так. Еще дома, когда старые генералы с утра до вечера накачивали меня невкусными порциями официальной политики, почувствовал себя не в своей тарелке. Но плясать отступного было уже поздно — боялся дяди. Скорчил мину и терпел. Помаленьку начинал догадываться, что со славянскими братьями не все так замечательно, как пишут, а международная политика России строится на фатальной ошибке, иначе она не была бы столь неудачной!

Здесь же, пожив на землях бывшего Галицко-Волынского княжества меньше полугода, сам достаточно быстро в этом разобрался. Почему-то в Петербурге сложилось мнение о русской Галиции и русском Львове, о мощной партии москвофилов, об их влиянии на народную жизнь. Приехав, я ничего подобного не застал. Это была уже не такая уж и крупная, расколотая, скандальная партия, над которой иронизировали львовские газеты. Может, несколько десятилетий тому назад многие галичане отдавали свои голоса депутатам-русофилам, искренне симпатизируя всему русскому — потому что знали о России только хорошее. Для них наша страна далека, а что далеко, то видится сказочно. Тогда еще эта партия не испортила свою репутацию бескорыстных защитников и народных просветителей. В убогих крестьянских избах хранились их манифесты под двойным дном старых сундуков. Но пролившийся однажды на москвофилов российский «золотой дождь» превртил их в таких же надменных панов. Вместо всеобщего блага отчетливо замаячил древний идол — золотой телец с изумрудными глазами. Ему теперь поклонялись «москвофилы».

Чем больше денег удавалось выклянчить, тем меньше оставалось иллюзий. Россия — не волшебная спасительница, а такая же империя, как и Австро-Венгрия, русский царь — такой же цесарь, только пишется сокращенно.

И как любая империя, Россия расширяет свои границы. Галиция нужна, потому что Карпаты — это путь к Балканам, а еще в Прикарпатье — нефть...

Теперь все переменилось. Не было больше того наивного тяготения друг к другу. Галичане давно не доверяли тем, кому помогали в Петербурге.

У нас долго пытались не замечать, что российская политика по славянскому вопросу в Австро-Венгрии устарела. Сначала я старался донести эти простые истины до начальства. Мне не ответили, а потом отругали: пиши, что нам надо, а не что ты думаешь по этому поводу. Мы лучше тебя знаем, что творится в Лемберге, не вылезая из теплых кабинетов с видом на Неву.

Я обиделся — а как иначе! Тогда, со злости, внес в отчет явно вымышленные сведения, надеясь, что ложь сразу распознают и потребуют от меня в дальнейшем писать только правду, пусть даже не очень приятную.

Но прошла неделя, вторая, третья, мой обман не раскрывался.

Я удивился и выдумал еще парочку фантастических сообщений. Как же я врал! Какие глупые измышления предлагал под видом оперативных сводок! Наверное, из меня вышел бы недурной романист, может, даже новый Дюма-отец и сын в одном лице, если бы все эти бумаги не портила надпись «совершенно секретно». Из-за этого мою внешнеполитическую фантастику читали не тысячи восторженных поклонников, а один, максимум два человека, и то невнимательно пробегая усталыми зрачками.

— Чем все это кончится?! — думал я, лежа на кровати и грызя тыквенные семечки. Когда же меня разоблачат?! Ладно, сошло бы с рук один раз. Это можно списать на старческое упрямство, на бюрократическую тупость, на скудность ассигнований, в самом крайнем случае — на личную небрежность. Но систематически игнорировать важные сообщения — это уже измена, господа разведчики!

А что об этом думал мой дядя?

— Сам решай, — отлично помню его слова, — не жди, пока начальство чешет за ухом, рассуждая, надо или не надо в это ввязываться. Не грех и пренебречь одним параграфом, если ход истории на кону.

Равнодушно взирать на то, как хитрая австрийская агентура подталкивает твою родную страну к столкновениям, коих вполне можно избежать? Россия еще не готова была к войне, требовалось выхлопотать передышку. Несколько мирных лет, необходимых для перевооружения армии. И что вы думаете, мог сохранять спокойствие? Нет, нельзя было остаться в стороне. Я присягал. И хоть в клятве нет фразы «обязуюсь не делать глупостей, которые от меня потребует начальство», считал себя абсолютно правым. Предупреждать и пророчествовать — неблагодарное занятие. Усатые старички не слышали моих отчаянных воплей. Слишком глухи оказались их заросшие уши, слишком слепы глаза, слишком горький опыт начальственных окриков в плюшевых кабинетах довлел над ними. Они не смели поверить моим словам. Кошки-мышки продолжалась несколько месяцев.

Наконец, мне все донельзя надоело, я устал и решил выйти из игры. Но легко подумать — выйти, отказаться от взятых на себя обязательств. Ведь это, все-таки, предательство... Смертная казнь или 15 лет каторжных работ.

Удерживало меня от рискованного шага еще и то, что в России жили: мой старый дядя, отчим, мачеха. Что могло грозить им, если развернется война, подумать страшно. Потерять свое безупречное реноме для них, зависящих от чужого мнения — настоящая высшая мера. Помнил, как страдала моя своевольная бабушка, когда из-за ее тяжбы со священником соседи перестали заезжать, являлся только старый атеист, учитель Чижиков, раскладывал пасьянс, занимал денег. Изгнание из провинциального «света» расстроило бабушку, она стала болеть и умерла. Я не хотел, чтобы на их сутулые плечи лег неподъемный крест родства с изменником.

Но в начале 1914 года открыл русскую газету, наткнулся на некролог. Умер мой дядя. Так все кончилось — быстро и глупо.

 

Я менялся, вернее, Лемберг менял меня. Превращал в интригана, эгоиста и неряху. Дома я был совсем другим. В гимназии меня всегда отмечали за особое усердие. Был почти что паинькой. Уроки заранее готовил. Приду, ранец брошу, пообедаю и скорей зубрить. За окном мальчишки бегают, снежками кидаются, я голову от учебника не поднимаю, чтобы не соблазниться. Зато потом, когда поздно вечером мои товарищи спохватывались и усталые, садились за учебники, ничего уже не соображая, мог книжку почитать, помечтать в кресле, на кухню сбегать, или к дедушке попроситься, посмотреть, как он трубку курит. В последние годы дедушка много курил, и дым был какой-то необычный, сладковатый. В Лемберге узнал, что это — индийская травка.

Родные ограждали меня от неподобающих знакомств. В Лемберге — наоборот, подобралась жуткая компания, сплошь состоящая из тех, с кем бы мне дома дружить не позволяли. Исключенные студенты, маклера, шулера, бандиты, падшие дамочки, морфинисты. Жили они в странных местах, за холмами и закоулками, куда не ходил трамвай и не всякий извозчик брался довезти. А если и в центре, то в удивительном здании, какое только во сне приснится, и то не каждому. Зашел однажды к своему знакомому, в дом под совами, посмотрел на их лупастые морды, прошел в дверь с витражами и у меня едва челюсть не отвисла. Не коридор, а иллюстрация из учебника по истории искусств. Готические своды потолка. Яркие узоры на стенах.

Похоже на мечеть или средиземноморскую католическую церковь где-нибудь в Испании, которую строили крещенные мавры. Вроде бы и привык глаз к роскоши, к позолоте, а все равно восторгает. С улицы дом серый, кроме настороженных совьих морд, вылеплены еще чьи-то уродливые головы. Мрачная готика скрывает свет, бьющий из ярких витражных стекол. В ливень хочется бежать от мокрого серого камня к жизнерадостным цветам и бутонам, орнаментам и мозаике. Дом, аллегория города, который умеет притвориться темным, серым, сырым, даруя посвященным свои настоящие цвета и краски.

... Смириться с тем, что ты живешь в городе, где все постоянно напоминает о смерти, ведет к смерти, восхваляет смерть — для меня было самое трудное. Выучить местный говор, усвоить нравы и привычки, нарядиться по последней моде — просто. Но знать, что рядом с тобой — гробы, что каждый милииметр львовской почвы соткан из чьего-нибудь спресованного праха, что водопровод несет в своих желтых потоках мириады разлагающихся частиц! На обратном пути стукнулся лбом в темноте обо что-то деревянное. Непроизвольно зажмурившись, не заметил, обо что именно — но, открыв глаза, увидел перед собой гроб. Откуда? Действительно, прислоненный к стене дома, стоял черный лакированный гроб, новый и красивый. Через несколько шагов снова налетел на гроб, на сей раз маленький, изящный.

— Этак вы мне всю выставку посшибаете — крикнул хозяин, успокойтесь, пан!

— Вы меня жутко напугали — возмутился я. — Понаставили гробов! Пройти некуда!

— У нас лучшие образцы!

— Человек со слабыми нервами может умереть от страху!

— У вас, я вижу, нервы сильные. Позвольте представиться: Нафтали Бруснивер, гроботорговец.

— Вы хотели сказать — гробовщик?

— Нет, именно гроботорговец. Я продаю гробы, сделанные лучшими мастерами по заказу нашей фирмы. Наша фирма старая, проверенная. Еще мой отец гробами занимался. Вам случайно гробика не надо?

— Нет, спасибо!

Знакомство может быть полезным. Кажется, именно Бруснивер поставляет масонам «гробы Хирама». Я еще раз извинился, и, шутливо пожелав процветания этому почтенному заведению, пошел своей дорогой.

Но гробы преследовали меня отовсюду. Сосед по доходному дому уже два года старательно делает себе гроб по обету. Стругал доски, сбивал, склеивал, вбивал маленькие гвоздики, покрывал лаком и сушил на балконе. Никого это не удивляло — гроб на балконе. Может, кто-то умер, а поставить некуда. Когда я зашел к нему попросить керосину для ночных писаний — сосед обшивал внутренности гроба куском синего атласа, подложив под него вату. От гробов, от темноты, от холода — не засыпалось. Лежал на кровати, закинув ногу на ногу под одеялом, думал, не Бруснивер ли привозил новый гроб в бордель мадам Немзиц, потому что она жаловалась на некрофилов, расшатавших ее старый гроб. На этой мысли я внезапно вздрогнул. Ада! Ты так боялась этого черного блестящего монстра, запрятанного в кладовку! Стало неожиданно ясно — будто молния голову осветила — что означают странные рисунки той несчастной «покойницы». Ее опоссум, державшийся цепким хвостом за ветку — это никакой не зверек из далекой Австралии, а название алхимического трактата, Opus Summarum, или сокращенно Opus Sum. Готовое дело, труд, подводящий итог многолетней работы. Так, на своем тайном языке алхимики называют свою недостижимую мечту — Камень. Бессмертие.

Опоссум — по созвучию. И ведь хитро все сделано! Любой нормальный человек, увидев опоссума, подумает о чем угодно, только не об алхимии.

Умнички, братишки мои химические!

8. Одна буква

Завернул на почтамт — хотел купить набор непогашенных марок, застал там мадьярку с заплаканными глазами.

— Jo napot![5] — говорю я ей.

Не переставая вытирать слёзы, та лихо принимала корреспонденцию и ставила сургучные печати на посылки, отсчитывала сдачу и еще умудрялась улыбаться. Посетители то ли из деликатности, то ли из безразличия не замечали ее слёз, приставали с глупыми вопросами, требуя поскорее их обслужить. А девушка все размазывала и размазывала по пухлым щекам слёзы. Мне стало любопытно, кто ее обидел, может, выговор от начальства получила, и, дождавшись, пока очередь рассосется, спросил ее.

— Сегодня по моей вине пропало одно очень важное письмо — ответила мадьярка, — если еще такое повторится, меня прогонят.

— Как же так оно могло пропасть?

— Я случайно отдала письмо, лежащее до востребования, не тому господину. У них похожие фамилии. Письмо адресовано Загуро, а взял его Загура. Через минут десять явился Загуро, спросил письмо — а когда я ему сказала — разорался, на пол сел, волосы последние из плеши рвал.

Нюх меня не подвел — девушка могла нечаянно спутать карты шпионам.

Прошлогодний адрес-календарь подсказал: Загуро — скромный служащий оружейной компании, поставщика винтовок нового образца и патронов к ним, а Загура, взявший чужое письмо — адвокат по семейным делам.

Первый рекламировал оружие, второй — вряд ли в этом сильно разбирался, так как занимался исключительно помощью в дележе имущества. Однако решил к нему сходить — продолжая мое юридическое образование, иногда брался вести мелкие дела о взыскании долгов и тяжбах родственников.

Семейный адвокат Загура снимал первый этаж неплохого особняка на хорошей улице, между дорогой кондитерской и магазином парижских шляп.

Приемную его украшали большие тропические растения — монстеры, фикусы, саговниковые пальмы, растущие в кадках и не испорченные чрезмерным поливом. Диванчик для ожидающих приема, увы, оказался, низенький, обитый толстой гладкой тканью вместо кожи, но тяжелый дубовый стол, застекленные шкафы с рядами одинаковых папок кричали о том, что дела у него идут недурно. Внеся обычный консультационный сбор, я проговорил с адвокатом полчаса, выяснил все, что мне требовалось знать по делу братьев, судящихся за мельницу отчима, умершего без завещания, и уже закрывал дверь.

Но увидел: ноги посетителей отогнули краешек старого домотканого коврика, сложенного вчетверо и служившего для вытирания мокрой обуви. Под ковриком валялись желтые бумажные клочки — изорванные так, будто нерадивая горничная, ленясь вынести адвокатский мусор, небрежно искромсала и замела их под коврик. Чернила на клочках почти расползлись, рядом никто не стоял. Что, если это взятое им на почтамте письмо?

Я наклонился, поднял клочки. В глубине души чувствовал, что поступаю верно, но мой рациональный ум отказывался верить в то, что схемы, о которых читал еще мальчишкой в приключениях сыщика, иногда действуют.

Дома, высушив мокрые клочки на теплом кафеле и склеив их, убедился, что горничная у адвоката — умница и лапочка. Клочки, заметенные ею под коврик у порога, сложились в неряшливое, торопливое, женское, письмо о семейных делах. Несколько раз перечитал его и заметил: в середине листа выпадает из общего строя мысли одна фраза — «а летом, в июне, собираемся в Сараево». Что там делать, в этом жарком, пыльном, провинциальном городе?

До лета 1914, когда о существовании этого распроклятого Сараево узнали все, время еще оставалось.

9. «Бригидки»

Знаменитая львовская тюрьма располагалась в упраздненном монастыре ордена святой Бригиды. За ее обитательницами закрепилось прозвище бригидок. Гидкие бригидки. убийцы, воровки, мошенницы, проститутки, попрошайки теперь спорили за сомнительную честь посидеть в темной, с замурованным окном, одиночной камере, бывшей когда-то монашеской кельей. Если бы две основательницы монастыря, знатные польки, знали, что имя бригидок станет нарицательным для всякого рода отъявленных преступниц, они бы сильно удивились. Ведь эта обитель задумывалась пристанищем черниц аристократического происхождения и примерного поведения.

Беглая монашка Теофилия, она же мирская панна Василина, попала сюда в начале июня 1914 , обвиненная в тяжком злодеянии. Вернувшись домой и, повинившись, затяжелевшая грешница пряталась у родителей в селе, не выходя днем из хаты, сидела в душном закутке за печкой. Прошла зима, а весной беременной стало дурно.

Она ничего не могла проглотить — к горлу подкатывал тяжелый ком и перекрывал все, даже дышать становилось невозможно. Ночью Василина тайно разродилась маленьким, синим ребенком. Тот не прожил и часу — умер, захлебываясь в удушье. Его легкие еще не развились. Несчастная мать впала в забытье и пролежала в горячке около суток. Потом, словно выйдя из прострации, Василина посмотрела на хлипкое, нежизнеспособное тельце, оплакала его, мыла его в лоханке, вытерла, нарядила в чистую белую рубашечку и попросила отца сколотить маленький ящичек-гробик.

Часа в три ночи, когда все село спало, Василина нашла в себе силы подняться и отправиться на склон оврага, где и похоронила новорожденного. Место это было покойное — в овраге и днем не встретишь ни одной живой души, а уж ночью тем более никого. Засыпав могилку мокрой землей и положив на нее обратно аккуратно срезанный пласт дёрна, Василина прочла про себя «Отче наш», всплакнула и воткнула две перевязанные травинкой крест-накрест веточки. Затем она резко спустилась со склона и вышла на пустую дорогу, освещенную неровным лунным серпом.

Как нарочно, именно той ночью возвращался из Станислава староста, запоздал, ехал в темноте, освещая путь факелом из горящей просмоленной пакли. Он заметил тайное погребение, арестовал Василину и повелел, вырыв гробик, провести судебно-медицинскую экспертизу. Патологоанатом — студент предпоследнего курса Венского университета, проходящий в своем селе практику, страшно боялся покойников, резать их не умел. Ему жутко даже притронуться к холодной ручке младенца. А уж вскрывать — скорей сам умер бы, чем вскрыл. Медицинское заключение он написал, опираясь на внешние признаки — что ребенок скончался в удушье, весь мертвенно-синий, с отекшим личиком. На глаз, без вскрытия грудной клетки, практикующий студент не смог определить, что легкие не раскрылись и потому ребенок был обречен. Удушье переписали удушением, поэтому, прочитав заключение, решили, будто Василина задушила новорожденного...

Ее отправил в Лемберг, в тюрьму «Бригидки», поместив в самую зловещую камеру детоубийц. В ней помешавшиеся женщины метались и стонали, прыгали, выли, чесались, кидались на стены, истерически смеялись. Иные носили на руках комья свернутых заплесневелых тряпиц и ветоши, уверяя, будто это их младенцы, напевая им колыбельные. Изредка их вызывали на осмотр тюремным доктором или везли в суд.

Василине предстояло прожить в рукотворном аду «Бригидок», под ритмичный скрип старых деревянных виселиц и постоянный шум дождя, падающего на крышу. Немало узниц отсюда выносили, накрыв покрывалом. Скученность, нехватка еды, обилие больных чахоткой довершали телесными муками душевную агонию. Если ты вышла из «Бригидок», это не значит, что на этом твои мучения закончились — читалось в лицах узниц.

Василина проводила свои дни заточения молча, сев на холодный приступок в небольшой стенной нише. Она ни к кому не обращалась, и к ней никто не подходил. Здесь принято сходить с ума поодиночке. Все, что она могла предпринять — написать императору прошение о помиловании — она сделала. Оставалось ждать, пока неповоротливая бюрократическая машина изволит высказать судьбоносное решение. Потихоньку Василина стала различать обитательниц камеры. Одна из них, высокая черноволосая дама в истрепанном шелковом платье, ходила из угла в угол, изредка что-то выкрикивая и тот час замолкая. Другая, маленькая блондиночка, корчилась и выла, царапая лицо. Третья укачивала комок грязного тряпья.

— Эти уж точно детоубийцы — подумала о них бывшая монашка.

Василина ошибалась. Эти три женщины никаких преступлений не совершали. Они даже не рожали. Это были «подсадные утки», умеющие разжалобить узниц своими грустными историями и выманить у них признания. «Утки» крутились вокруг отрешенной арестантки, надеясь разговорить ее. Особа в истрепанном платье подошла к Василине и спросила, за что ее сюда посадили.

— Ни за что — смутившись, пролепетала наивная селянка.

— Кто ни за что, те дома отдыхают.

— Я не хочу ни с кем общаться. Мне плохо.

— Если плохо, позовем лекаря. Только у него одна касторка да адский камень ляпис — раны прижигать.

Василина умолкла и больше не произнесла ни слова, сколько бы ее не тормошили и не дергали.

— Катанонический ступор — сказал тюремный медик, надо бы в лазарет положить, да некуда. Пусть здесь отходит.

Услышав это ужасное слово — отходит — бывшая монашка вздрогнула.

— Стоило ли дважды надевать саван, чтобы столь глупо умереть во лжи и смраде? — подумала она. — Орденскую накидку с биркой поменяла на казенную хламиду с биркой.

Но Василина не умирала, переболела и выздоровела, а суд над ней все не начинался. Зато в августе нижний этаж «Бригидок» заполнялся громкими мужскими голосами — в тюрьму свозили «русских шпионов и агитаторов». Судя по доносившимся до женщин разговорам, это были случайно схваченные крестьяне, священники, учителя. Их держали, готовя к пересылке, и потом долго гнали под одобрительные крики толпы на вокзал.

-— Почему меня не судят? — напряженно думала она, осматривая темные стены «Бригидок». — Почему завещаны черной материей окна, выходящие во двор?

Просидев в прострации, ничего не слыша и не видя вокруг себя, Василина не знала об объявлении войны. Ее вызвали только в двадцатых числах августа. Снова приходил тюремный врач, пытался заговорить, смотрел язык и просил повторить вслед за ним движения рук. Сразу же, выдав отобранную при аресте старую накидку, Василину объявили помешанной и отвели пешком в лечебницу для помраченных духом.

— Куда меня ведут? — спросила она.

— На Кульпаркив — равнодушно ответил ей приставленный стражник. — Идем, девочка, шибче.

10. Гимназисты прицеливаются в Историю

28 июня 1914 года я вернулся с загородной прогулки поздно — лазил по скалам, заодно опробовал немецкую новинку — компактный фотоаппарат.

Вечерняя газета — до тех, кто уже лег спать, она дошла лишь утром следующего дня — кричала об убийстве в Сараево Гаврилой Принципом эрцгерцога Франца-Фердинанда и его супруги Софии. Больше всего меня поразил то, что террорист еще учился в гимназии. Я застыл как вкопанный. Вспомнилась строчка из шифрованного письма, попавшего не тому адресату — а лето мы собираемся провести в Сараево!

Дальше все только закручивалось. Сербы стали стрелять в пароходы, плывущие по Дунаю. Там стояли несколько львовских полков, они первыми ответили на выстрелы. Старенький император Франц-Иосиф тот час же обратился с воззванием и объявил Сербии войну.

— Это ничего, утешал я себя, — в позапрошлом году на Балканах тоже стреляли, но Россия, хоть называлась союзницей Сербии, не вмешалась в этот конфликт, слава Богу. Авось и на сей раз не сглупит.

Австро-Венгрия вступила в войну с Россией 6 августа. Я понял, что мне надо удирать отсюда. Покойный дядя твердо уверял: моя миссия протянется до войны. Потом предписывалось явиться в российское консульство, забрать свой настоящий паспорт и уехать. Уже утром торопился с чемоданчиком на улицу Ясную. Что-то внутри подсказывало мне — Лемберг не отпустит. Подошел к консульству. Мимо меня пронеслись четыре дипломатических автомобиля с багажом на задних сиденьях. В них, как позже выяснилось, ехал сам консул Николаев, его семья и другие сотрудники.

— Могу ли увидеть господина Николаева? — испугавшись, поинтересовался я у женщины, стоявшей перед дверью.

— Господин Николаев только что отбыли по срочному указанию — ответила она. — Видели — четыре авто пронеслись.

— А мой паспорт?

— Знать ничего не знаю. Сожгли, наверное.

Тут же, приставив короткую лесенку, двое мужчин снимали табличку новенькими немецкими гвоздодерами.

— Значит, действительно война — сказала женщина и закрыла ворота. — Идите, идите, нечего здесь стоять.

— Я так и думала, что не уедете — сказала мне Соломия Францевна — Забирайте ключ. Кстати, к вам гость приходил. Гимназист Гринько, кажется.

... В 1913 году, в декабрьский снегопад, я шел по улице и увидел, что ватага разъяренных мальчишек, навалившись впятером на одного, пытается столкнуть щупленького паренька прямиком под брюхо трамвая. Еще мгновение и хлопец в сером пальто, отягощенный туго набитым ранцем, мог погибнуть. Завидев меня, ребята разбежались врассыпную, оставив лежать на снегу свою жертву. Это был деревенский мальчик, лет 13, худощавый, светлоголовый, с острым носиком и оттопыренными ушами. Он с трудом очухался, поспешил бежать, но я удержал его и пригласил к себе — отогреться, попить чаю — настолько жалок и бледен был его облик. Звали его Гринько. Учился в гимназии за счет благотворительного комитета. Жил в пансионе. Питался рыбьими хвостами и непропеченным хлебом. Когда я спросил его про оценки, мальчик, ни слова ни говоря, вытащил из ранца табель. Везде аккуратным почерком — «отлично», «превосходно». И даже поведение — «в высшей степени одобрительное».

Я стал ему покровительствовать. Это оказалось выгодно — перенимал его речь, всякие обороты, которые нигде не написаны. Еще Гринько брался мной для разных поручений — письмо передать лично в руки, проследить, провести по малознакомым уголкам. Прозвал его Вергилием. Хороший умный мальчик. Правда, о нем знал маловато — даже не разобрался, Гринько — это его уменьшительное имя от Григория или фамилия?

К весне 1914 год мой маленький помощник заметно подрос. Как любила говорить бабушка, пошли у него самордаки –самодраки. Характер проявлялся упрямый.

На лето родители забирали Гринько к себе, и он выпросил у меня целую связку серьезных книжек по политике и истории. Вернулся в гимназию к концу августа, завернул ко мне на квартиру, держа все книги в полной сохранности. Из сбивчивого рассказа об отдыхе я понял только то, что он неожиданно увлекся личностями террористов-одиночек и хочет написать, когда поступит в университет, диссертацию на эту тему. Все только и говорили о выстрелах в Сараево, о стремительно начавшейся войне, но я опешил. Вчерашний ребенок задавал мне совсем не те вопросы. То ли сказалось общение со мной, постоянно думающим о политике, то ли мальчик и вправду стал преждевременно взрослым, не знаю. Дались ему эти психопатолгические портреты!

 Гимназиста изумил поступок Гаврилы Принципа, который был такой же как он, всего несколькими годами старше. Тоже приехал из села, тоже хорошо учился, тоже перестрадал из-за безответной любви, тоже осмеливался возражать преподавателям, тоже, наверное, был бит однокашниками... Разница лишь в том, что Принцип оказался способен выстрелить в наследника австрийского престола, не вынимая изо рта бутерброд. Гринько раздобыл переснятый с газеты фотографический портрет этого «товарища» и повесил его над своей кроватью в пансионе. Когда к нему приходили, подросток даже не удосуживался снять портрет и засунуть его под кровать — говорил, что на этом фото снят он сам.

... В последние дни августа 1914 года лембержане, напуганные слухами о скором вступлении российских войск, ночами, наняв втридорога извозчика, уезжали в неизвестность. Вокзал был забит встревоженными людьми, поезда задерживались после столкновения у станции Подзамче, а другого пути не было. Маленькие дети с серьезными лицами сидели на тюках и вместе с родителями ждали, пока расчистят рельсы от смятого железа и раздавленных вещей. В заколоченные окна даже евреи выставляли православные иконы. Я наблюдал это бегство исподтишка.

Смеялся над сплетнями об отравлении водопровода, возмущался тем, как в парке поймали мнимого шпиона, отняли у него велосипед и побили.

 — Куда ты гонишь, к русским спешишь? — кричали на спортсмена благородные господа с дорогими тростями. Хорошо, полиция забрала велосипедиста и спасла его от самосуда.

Уверяли, что в пригородах уже орудуют казаки. Из Лемберга уехала австрийская казна, закрылись «вплоть до распоряжений» банки и я стоял вместе со всеми в длинных очередях у запертых дверей Галицкой сберегательной кассы. Россияне пришли 3 сентября и переименовали Лемберг во Львов. На стенах появились распоряжения временного военного генерал-губернатора графа Шереметьева, а гражданским генерал-губернатором стал другой граф, Бобринский, известный славянофил и вдохновитель идеи «русской Галиции». Графа Шереметьева я лично не знал. Его мне бояться было нечего. Но граф Бобринский был моим наставником в те два месяца подготовки в Петербурге. Он прочел несколько обзорных лекций по истории этого края и второпях уехал. Если бы мы встретились, он, конечно же, узнал меня и немедленно расстрелял бы за измену.

Но ... я не уехал, даже пренебрегал порой комендантским часом, выбираясь из меблированных комнат вечерком подышать свежим воздухом. Днем засел за диссертацию по истории государственного права. Страх быть пойманным нисколько не останавливал. Напротив, опасная обстановка, необходимость прятаться еще сильнее заставляли сосредоточиться на диссертации. Всю зиму я питался обедами, которые приносила за дополнительную плату кухня доходного дома Гипенрейтер. Сливочное масло заменил маргарин. Свежее мясо стало редкостью — вместо него давали консервы. Запасы кофе истощались. Написал диссертацию менее чем за семь с половиной месяцев.

В начале апреля 1915 года у меня внезапно расстроился желудок, а послать в аптеку некого: Соломия Францевна уехала к родственникам, оставив весь дом на управляющего и горничных.

Делать нечего, вышел, шляпу на глаза надвинул, спускаюсь с горки, вдруг дорогу мне перебегает знакомая мордаха. Бежит тот самый гимназист Гринько, вид сосредоточенный, карман оттопыривается. Поздоровались. Спрашиваю — а что ж ты несешься?

Гринько признался — достал по случаю парабеллум.

— Зачем?

— Разве неизвестно, что идет война? А на войне побеждают те, у кого хватит смелости пожертвовать собой во имя будущего. Вы же сами мне об этом говорили! Так я убью ключевую персону, сам умру, но историю пойдет по-другому! Наподобие Гаврилы Принципа, только наоборот — он стрелял, чтобы учинить хаос, я же стреляю, чтобы этот хаос прекратить.

Выпалил — и убежал. Да, думаю, малец-то совсем голову потерял. Жуткий возраст. Надеюсь, парабеллум его неисправен.

Через день во Львов прибыл российский император Николай II и великий князь Николай Николаевич, которого прочили на престол Галиции взамен Габсбургов. Император сомневался в необходимости этой опасной поездки, но великому князю не терпелось познакомиться со своими будущими подданными. Я узнал об этом от горничной — она прибежала отпрашиваться, и это было слышно сквозь стенку. Мне стало ясно, для какого случая Гринько разжился парабеллумом и в кого он намерен выстрелить.

... Юный террорист-одиночка рссуждал так же, как и многие взрослые. Войну развязала цепочка трагических событий и необдуманных поступков всех заинтересованных сторон, но в Лемберге эту вину целиком и полностью перекладывали на Россию. Казалоь, достатоно выдернуть одну фигуру — и европейская бойня сразу же прекратится. Только я был уврен, что получиться у Гринько ничего не могло. Точнее, могло, но шансы были неизмеримо мллы. Даже не подумал предупредить российскую разведку. Ну что сделает подросток ?! Маршрут следования заранее не объявляется. Если даже представим, что он узнает, куда идти, попытается прбиться сквозь восторженную толпу русских солдат и сестер милосердия, окажется на достаточном для выстрела расстоянии — но вряд ли сумеет в адской тесноте и давке вытащить оружие!

Оставалось сидеть за запертой дверью, ожидая, грянет ли страшный выстрел, превратится ли Львов в новое Сараево или все обойдется?

— Конечно же, его схватят! Гринько — мальчик, он сразу выдаст себя волнением, при первом же страже порядке бросившись бежать наутек. А их сейчас в городе полным-полно. Но если он побежит обходными путями? По дворам? Господи, да тут секунды решают, слепая случайность — и все сорвется. Выстрелить с большого расстояния, разумеется, Гринько вряд ли б смог, но последствия для него были б самые отвратительные. Он повторил бы судьбу Гаврилы Принципа, избитого при задержании благонамеренными гражданами так, что в тюремной больнице ему отрезали гниющую руку.

День этот, восстановленный до крупиц, в изложении несостоявшегося террориста прошел бурно, но бесцельно. Гринько отлично выспался — перед решающим выстрелом он наелся снотворных пастилок и храпел как боров в хлеву. Очухавшись, тщательно вымылся, нацепил свою форму — кто придерется к гимназисту? Он идет на урок и, увидев скопление народа, захотел полюбопытствовать. Парабеллум засунул за пояс. Посмотрел еще раз на часы, запер дверь, вышел на лестничную клетку. Пансион — на третьем неудобном этаже. Вниз ведет винтовая лестница с высокими ступенями. Сверху она кажется гигантской улиткой. Спускаясь, террорист перенервничал. Ноги его одеревенели и не желали ступать. Чувствовал себя хуже, чем накануне экзамена по математике. Гринько запнулся, едва не упал, но схватился за перила и удержал равновесие. Теперь надо было выбрать маршрут. Идти главными улицами, где его каждый мог остановить и обыскать, гимназист побоялся. Сквозь дворы — дольше, но зато проспавший ученик никого не удивит. Он всегда ходил на занятия окольными путями, через парки и третьестепенные закоулки.

 

Первую часть дороги Гринько проскочил без происшествий, если не считать трамвай, некстати его задержавший, и каменного, вмурованного в ограду, льва, стоящего по-собачьи на задних лапах, с гербом на пузе. Гринько почесал левую киску под шейкой, погладил стершуюся звезду и розу на гербе, постоял в сомнении, но рванул. Оставалось пройти вторую половину, самую сложную, потому что тащиться предстояло либо через густые, поросшие колючими кустами и сращенными деревьями, валы, или мыкаться в лабиринтах переходов между дворами, которые уже наверняка застроены или захламлены. Чтобы не опоздать и не возвращаться в случае чего обратно, паренек выбрал первый вариант и прогадал.

Грифы Солосии Францевны, вернее, любимее птички ее мужа-перса, тяжело переносили львовскую весну. Они норовили пробить слуховое окно чердака и вырваться наружу, чтобы беспрестанно носиться над городом, кувыркаться и хохотать человеческими голосами. К ним мечтал присоединиться бородач, уставший от утилизации куриных и говяжьих костей, оставшихся от обедов квартирантов доходного дома. В этот злосчастный день грифы сумели все-таки расколошматить хлипкое оконце и взмыли в небо. Инстинктивно они вырулили к зарослям, туда, где бежал запыхавшийся гимназист с парабеллумом за пазухой. Внезапно острые когти вцепились ему в плечо, а шею защекотали жесткие перья. Гринько заорал, пытаясь отбиться от напавшей на него хищной птицы, старого, с облезшей головой, стервятника, не понимая, что есть его и рвать на части никто не хочет. Просто птичке взбрело пообщаться — так, как она привыкла проделывать с хозяином-персом или со слугой, приставленным к обитателям чердака. Те всегда носили кожаные наплечники и перчатки, проложенные ватой — в этом наряде никакие когтищи не пробьют тело. Гринько здорово перепугался, и гриф — которого он видел только в книжке Брэма, доконал его.

 

 

— Вы не знаете, что случилось с моими грифами? Они только что вернулись общипанные, с ранами на шеях, а у одного даже коготь сломан! — спросила у меня взволнованная домовладелица. — Улетели утром с чердака, слуховое окно грохнули, полдня пропадали...

Да, грифушки выглядели жалко — с выдранными перьями, с опустившимися усталыми крыльями, с больными красноватыми глазами. Они не могли даже спокойно стоять на мощных лапах и раскачивались туда-сюда. Хищники беспрекословно позволили себя прижечь и забинтовать. На всякий пожарный я влил им в клювы по столовой ложке мадеры.

11. Прошу пана на Кульпаркив!

22 июня 1915 года военный генерал-губернатор граф Шереметьев оставил Львов. Город вновь стал Лембергом, возвратившись в австро-венгерское королевство Галиции и Лодомерии. А мне пришла повестка, чему сильно изумился — думал, будто паспорт, врученный еще на вокзале в Петербурге, поддельный, записанная в нем фамилия не попадает ни в какие реестры. Увы, и паспорт, и повестка оказались самыми настоящими. С горя отправился смотреть оперетку. Мое унылое выражение лица резко контрастировало с прекрасной летней погодой, буйной зеленью и веселым настроением гомонящей толпы. Я не знал, что делать. Оставаться в городе для меня все еще опасно. Но и уехать в Россию, пока не вернули паспорт, тоже невозможно. Меня бы арестовали на первой приграничной станции. В это время бывший российский консул Николаев пьет дома кофе с жирными сливками и совсем не думает о страданиях бывшего агента-информатора, по его милости застрявшего в оставленном Львове. Мысленно прокляв его, я взял программку. Народу на оперетку пришло удивительно много — точно все они ждали этого дня, чтобы так глупо его провести за тривиальной сценой с пошлыми шутками.

 

В оперетке неожиданно встретил антиквара Богдана Лозика, которого, оказывается, ничуть не убили непонятным способом в Моршине два года тому назад. Восставший из мертвых преспокойно здоровался со своими знакомыми, пожимал им руки и даже обнимался, чему они нисколько не противились. Ничего не соображая от ужаса, я вылетел на улицу и решил, что, наверное, вместо Лозика мне на глаза попался чей-нибудь другой труп, а сам он был в отъезде и очень удивился, увидев статьи о собственной смерти. Но это пока неизвестно, а раз так, надо с чем-нибудь одним разобраться.

Как поступить с повесткой, явиться немедленно или медленно? Или вовсе игнорировать?

— Надо вспрыснуть керосину — посоветовал журналист Ташко. — Образуется нарыв. Его необходимо ежедневно смачивать слюнями, лучше всего — чужими. Если удастся собрать во флакон слюни бешеной собаки, их тоже втирают в нарыв. Через некоторое время начнется гнойный процесс. Руку отпилят плотницкой пилой. Неприятная процедура, но зато от военной службы освободят пожизненно.

— А нет ли другого способа? — со страхом поинтересовался я.

— Инъекции эфира с добавками. Но это дольше. Сейчас впрыскивают бензин — запах улетучивается быстрее, да и нарыв выглядит естественней. Можно щепок грязных в нарыв загнать. Хочешь газовую гангрену?

— Ни за что! Придумай что-нибудь не столь изуверское. Например, сифилис.

— Где ты возьмешь острую форму с гнойными выделениями? Она в три дня не разовьется. Отпадает — буркнул Ташко.

И тут меня озарила одна шальная идея — почему бы не пойти сдаваться властям?! Нет, то было не минутное повреждение! Все как раз логично. Я хотел ответить абсурдом на абсурд. В те времена малейшего подозрения в шпионаже или дезертирстве оказывалось достаточно, чтобы отправить человека на виселицу. Но что, если агент российской разведки сам явится с повинной? Смотрится моя история правдоподобно. Граф Бобринский действительно засылал в Галицию своих «детушек» — фанатичных панславистов, чаще всего местных уроженцев, воспитанных в России. Большинство из них погибли, но кто-то выжил, умело притворялись деревенскими юродивыми, нищими, паломниками. Почему я, юрист и вольнослушатель университета, не могу оказаться таким агентом? Чего мне стоит устроить скандал прямо на медицинской комиссии? Влезать на стол и кричать — как я могу стрелять в своих родственников и друзей?!

Не хочу брать оружие! Верните меня домой, в Петербург! У всех отвалятся челюсти. Сказать такое мог разве что помешанный, коему хочется поиграть на струнах чужих нервов. Меня немедленно направят в сумасшедший дом, признают невменяемым и оставят до конца войны. Там я спокойно отсижу, а потом выйду и защищу диссертацию по государственному праву.

Чтобы удостовериться, верно ли рассуждаю, сказал Ташко, что хочу переждать войну, симулируя сумасшествие.

— Но это же больница! — предупредил меня Ташко. — Писал я про нее однажды. Доктор — немец. Строгий распорядок. Два раза в день дают пить бром. За плохое поведение связывают руки и бьют. Санитары — морфинисты. Ради очередного укола готовы подопечным шеи свернуть на 360 градусов. Колотят всех. Еда плохая. Огорожено высоким забором, что в случае чего оттуда не убежишь.

— Недавно прочитал, что на Кульпаркиве лечат методом удержания. Запрут на ключ, и сиди, бесись, сколько влезет. А бром скорее сам доктор с санитарами принимают, ибо тошно на психов целый день глядеть — парировал я. — Все решено, Ташко! Нет у меня иного варианта! Или ты хочешь, чтобы меня, как подозрительную личность, в Талергоф отправили? Ты смерти моей жаждешь?! Какой я солдат? Стрелять не умею. В первом же бою убьют.

.... Перед комиссией зашел в кофейню, запил два миндальных пирожных чашкой пшевруцоной кавы. Пирожные оказались маленькими, с кремом непривычного, не сливочного, вкуса. Маргарин! Тьфу.

 

Медицинская комиссия встретила меня неприветливо. Пахло йодом. На осмотр приходили отцы семейств с букетом хронических болезней и

легкими увечьями. Помню плотника, у которого еще до войны некстати выскользнувший топор отсек половину ступни. Кажется, его все-таки призвали. Я оказался единственным молодым человеком, поэтому меня осматривали и расспрашивали особо тщательно. Честно сознался, что, как российский поданный, не должен служить в австро-венгерской армии.

— Где же тогда ваш российский паспорт? — ядовито зашипели комиссионные крысы.

— Сдал в консульство, а оно сейчас закрыто — невозмутимо объяснил я. — Если не верите, телеграфируйте в Петербург, они подтвердят мое имя.

Меня тотчас же связали «козлом», засунули в рот кляп и повезли в лечебницу душевных хворей, в окраинное место Кульпаркив. Сюда, как в Рим, ведут все дороги.

 ... Профессор Вольф Эрманн, специалист по психическим болезням, с остервенением наблюдал воронью драку за сухую, заплесневелую горбушку.

— Надеюсь, сегодня уже ничего не случится — сказал он самому себе, беря из застекленного шкафа большую книгу «Типы истерий и истеричных маний». Денек выдался — помилуй, Боже! Дневник наблюдений раскрыть некогда! Маженка искусала соседок по палате и забилась под кровать, откуда ее еле вытащили, пихая метлой. У прусского короля Фридриха опять обострение. Две ведьмы беспрестанно воют. Привезли свихнувшегося дезертира, пытавшегося перерезать горло офицеру осколком суповой тарелки.

Перечисляя все это, Эрманн вздрагивал, будто бы и он тоже — один из больных, нуждающихся в срочном лечении. Вороны тем временем больно бились острыми клювами, калеча друг друга. На оконный откос сыпались жесткие черные перья. В коридоре зазвенел металлический колокольчик.

— Герр Эрманн, обратился к нему по-немецки молоденький санитар-поляк. — Простите. Доставили еще одного. Тяжелый бред. Орёт, что он — тайный агент российской разведки, называет себя диковинным именем и требует, чтобы его немедленно подвергли военно-полевому суду. Не хотел вас беспокоить, но я ничего не понимаю. Очень странный пан.

Доктор отправился осматривать пациента. Перед ним валялся, связанный по рукам и ногам, человек с отросшими волосами и непропорциональными ушами. Изо рта торчала мочалка.

— Вытащите кляп, Мацек — приказал Эрманн.

Санитар вынул мочалку, и я тотчас харкнул ему на халат.

— Каюсь — трагическим голосом выпалил, — в том, что, будучи российским гражданином, был направлен в Лемберг с целью диверсий и шпионажа.

— Имя? — строго спросил Эрманн.

— Мардарий Подбельский. Жил по документам Ференца Фретышынского.

— Дворянин? — с отчаянием в глазах поинтересовался Эрманн.

— Столбовой — ответил я и пояснил — столбовыми у нас называют дворянские рода, вписанные в столбовую книгу.

— Дело плохо — печально произнес психиатр. Придется положить его к прусскому королю.

— И давно он у вас мается? — с вызовом завопил я. — Законопатили бедного Фридриха, изверги!

— Может, его все-таки лучше к Карлу 12-му? — передумал Эрманн.— Да, давайте к Карлу. Я и забыл, что Фридрих сегодня слишком агрессивен...

Когда меня втащили в палату к шведскому королю, не сдержался и выкрикнул — Полтавская битва проиграна! Отдайте мне свою шпагу — я переломлю ее!

Из угла сверкнули два зеленых глаза, зашевелилось одеяло, раздался сипящий, простуженный свист — это кто еще задирается? Вместо помешанного из-под одеяла вылетел большой тропический попугай с желтыми, яркими перьями на грудке и с кобальтовыми, невозможно синими, на хвосте и крыльях. Под кроватью послышалось легкое движение, и через несколько секунд передо мной предстал во всем своем сумасшествии человек, считавший себя шведским королем Карлом 12-м.

По виду это был школьный учитель или страховой агент — худенький, белокурый, невысокого роста. С плеча на живот перекидывалась выцветшая шелковая лента. Мундиром ему служила старенькая куртка почтальона.

— Ужина не будет — сказал попугай. — Це ж Кульпаркив, моя ты холера! Кого привезли после обеда, в списки включают только наутро. Если уж так голодны, вырвите у меня перо и пожуйте. Оно вкусное.

— Нет, благодарю покорно — прошипел я ехидной птице.

Проснувшись поутру в непривычной больничной кровати, удивился, что мне это не почудилось. Принесли завтрак — скудную мисочку жидкой клейстерной каши неизвестной крупы и кружку остывшего кофе. Оно оказалось искусственным.

— Нет, а чего вы хотели? — осуждающе посмотрел на меня Карл 12-й. — Выдумали себе отвратительную историю болезни. Не могли изобрести что-нибудь более правдоподобное! Какой из вас русский?

— Действительно, добавил попугай, — вы галичанин и никто больше. Спорим?

— Доктор разберется — буркнул я.

Потом санитар Мацек повел меня записывать. Стоя на весах, отвечал на вопросы по-русски, и это очень его злило. Тогда перешел на латынь.

 — Все ясно — вы студент! Какого факультета? — обрадовался санитар. — Что ж сразу не сказали? Убоялись мобилизации? По чьему справочнику готовились?

— По Генрику Сенкевичу — ответил я польским языком. — Уйди, ненормальный!

Санитар перестал пререкаться и, поддерживая за локти, отвел меня к доктору Эрманну. Тот сидел на скамейке у павильона для больных с неправильным поведением и кормил черных белок сухарными крошками.

Я подошел и слизал их с его руки.

— О, это вы, вчерашний буйный — приветствовал меня Эрманн. — Язык шершавый, точно рашпиль. Присаживайтесь. Как самочувствие?

— Поймите, мне незачем симулировать раздвоение личности! Я и в самом деле россиянин, Мардарий Подббельский! Наверное, вас смущает мое редкое имя? Но это в честь мученика Мардария, родом, кажется, из Персии. Так же Мардарием звали одного монаха, который сочинял духовные стихи и был книгопечатником.

— Хорошо, я спрошу при случае у священника — сказал Эрманн. — Но расскажите мне что-нибудь еще о себе. Не бойтесь, все останется в строжайшем секрете. Медицинские журналы, для которых обычно пишу статьи, из-за войны не выходят. А то бы я о вас написал. Будьте честным, и я вам поверю...

— Доктор, ну зачем тратить время? Вы сейчас спросите, живы ли мои родители, страдали ли они падучей болезнью, не попадались ли у нас в семье помешанные, а я ничего об этом не знаю. Моя мать умерла, рожая брата, когда мне не исполнилось двух лет. Я и лица ее не помню — только по портретам и фотографиям. Брат тоже умер. Отца почти не застал. Воспитывала меня бабушка.

— Это очень печально — сказал Эрманн. — Но подтверждает мои наихудшие предположения. Вам настолько хотелось быть частью большей семьи, иметь длинную родословную, нежные воспоминания детства, что придумали этот бред про русское дворянство, дядю-генерала и разведку.

— Вы сами себе противоречите — взмутился я. — Раз, по-вашему, я галичанин, то записался бы в коронные шляхтичи. Они ничем не хуже Фридрихов и Карлов. Их владения превосходили добрый кусок Европы.

Большая черная белка запрыгнула доктору на колени и заискивающе посмотрела в глаза.

... Там же, но только в отдельном женском павильоне, томилась беглая монашка Василина. Ее дело было намного хуже. Несчастную в невменяемом состоянии привезли сюда из тюрьмы и должны держать неопределенно долго, даже если она излечится. Обвинений в детоубийстве никто с нее снимать не собирался. Нечаянно, бродя по коридорам, напоминающим монастырь, Василина отперла засов и выпустила наказанную за укусы Мажену. Та очень удивилась неожиданной свободе и села на пол, вертя глазами. Потом достала из кармана длинное острое шило без рукоятки и, стянув в складку кожу на шее, проткнула ее этим острием. На ее старенький серенький фартук (до помешательства Мажена была горничной в хорошем доме) брызнуло несколько жалких капелек темной крови. На длинной узкой койке, предназначенной скорее для египетской завернутой мумии, чем для живого человека, сидела, свесив ноги, Василина и плакала. Оказывается, здесь хуже тюрьмы. Кусаются, режутся, ссорятся, играют засаленными картами на ломоть хлеба, выдаваемый к обеду, жалуются и доносят друг на друга санитарам. До нее по-прежнему никто не придет, не скажет — панна, давайте разберемся, что у вас случилось?

— А это та, из «Бригидок» — услышала она голос доктора Эрманна. — Если не спит, приведите.

Василина поднялась и рванула наружу.

— Пан доктор, я не убивала своего ребенка! — закричала она, падая на колени.— Мальчик родился слабеньким и не мог дышать!

— Встаньте, голубушка, прекратите рыдать. У нас хоть и сумасшедший дом, но не настолько. Должен же быть порядок!! — испугался психиатр. — Сегодня я беседую с удивительными пациентами. Один считает себя русским дворянином из какой-то столбовой книги. Общаясь с ним, я сам едва рассудка не лишился. А теперь еще ваше путаное дело...

— Нет в нем никакой путаницы — уверенно ответила больная. — Это жестокое недоразумение. Под утро, таясь от односельчан, пыталась похоронить свое дитя в тихом месте, но меня заметил староста. Ничего не спрашивая, он решил, что это криминал, схватил, повязал и отправил в тюрьму. Как назло, в нашем селе нет доктора, только повивальные бабки. Староста пригласил сына своего знакомого, студента-медика, приехавшего из Вены на каникулы, чтобы вскрыть младенца. Человек без диплома не должен был вообще к нему прикасаться. Его выводы, скорее всего, ошибочны!

— Сейчас все уголовные суды с цепи сорвались — сочувственно сказал Эрманн. — Вешают шпионов и мародеров. Ждите, рассмотрят ваш казус и наверняка оправдают. Но для этого необходим хороший адвокат. Он у вас есть?

... Я вернулся к Карлу 12-му.

— И что доктор Эрманн?

— Ниц добрего до нашего брега. Сказал, не верит в мою историю. Все пошло не по плану. Теперь меня не отпустят...

— А с чего все пошло не по плану? — спросил мой сосед.

— Меня цапнула за палец нарисованная змейка с аптечной витрины — признался я. — Это было очень больно, неожиданно и страшно. После этого вроде бы ничего не изменилось, но чувствую, что стал другим.

— Значит, они тебя избрали. Теперь ты будешь служить только им.

— Кому им?

Карл 12-й показал рукой на больничный пол.

— Кто внизу. Ты им служишь, чешуйчатым.

... Усталый Вольф Эрманн писал дневник наблюдений, закрывшись в кабинете на ключ и положив на колени запыленный выпуск психиатрического ежегодника: «Необычайно много стало острых психозов с манией преследования. Преобладают случаи запущенного раздвоения личности, ранее довольно редкие. Пациент R, уверявший ... (написано и перечеркнуто) Вместо яркого оригинального бреда преобладают стереотипные массовые фантазии — о предателях, шпионах, поджигателях, смертоносном оружии и политических заговорах. Например, пациентка Z рассказывает о лучах смерти, выпущенными русскими с дирижабля на ее улицу, считает себя облученной ими и поэтому отказывается открывать оконные шторы. Сидит денно и нощно в кромешной темноте. Так же она требует принести ей особую колодезную воду, потому что все городские источники, фонтаны и водопровод отравлены стрихнином.

Далее (вымарано и затушевано) пациент R говорил, что он провел детство в центральной российской губернии, но не ответил на вопросы-ловушки. Хотя, не исключаю, он двоечник, или мои сведения о климате, хозяйстве и населении этих губерний ложны. ... (Вычеркнуто)

Появился новый бред о черных блестящих змее-рыбо-ящерах, живущих под Юрской горой и повелевающих городом. (Клякса, похожая на разжиревшего угря)».

Через неделю я уже освоился в больнице. Доктор Вольф Эрманн настолько заинтересовался моим уникальным помешательством, что стал приходить каждый день — расспрашивать про Россию. Сначала он выслушивал мои рассказы с недоверием, особенно когда сказал, сколько у меня пахотных земель, и какой доход ежегодно они проносят.

— Этого не может быть — закричал нервный медик, — переведите хотя бы из десятин в ланы[6]! Если не врете, выходит, вы — крупный латифундист! Владеете площадями, примерно равными целой Галиции! И зачем приехали?

— Вообще-то вы забываете, — отвечал я Эрманну, — что меня сюда направил дядя, и, если б российский консул Николаев не убежал, я сидел бы в бабушкином имении, пил бы чай со смородиновым вареньем, отчитывая служанку за то, что она плохо навощила паркет. А о существовании Лемберга мне напоминала бы только принесенная соседом панславистская газета за прошлую неделю. С удовольствием бы поставил на нее блюдце, чтобы варенье капнуло на фамилию графа Бобринского. Его б сюда заточить — интересно, побратается с кусачей Маженкой? Она ведь тоже славянка и тоже под угнетением...

— Маженку я час назад развязал — сказал Эрманн. — Она теперь не угнетенная, бегает на радостях по коридору.

Так проходили дни. Постепенно профессиональное любопытство взяло в нем верх. Доктор твердо решил окончательно со мною разобраться — симулянт я или действительно психопат, и объявил меня своим другом. Благодаря Эрманну я перешел в привилегированную категорию. Мне единственному дозволялось покидать палату без разрешения, лежать на густой траве больничного кладбища, прогуливаться среди деревьев, трепаться с сиделками, а иногда даже заменять их. В нарушение всех правил Эрманн, растаяв, начал приглашать вечерами посидеть в свой кабинет. Ни одному больному не выпадала такая честь. Мы наслаждались настоящим, не желудевым, кофе, курили дорогущие колониальные сигары, болтали по-немецки о Ницше, читали вслух французские стихи. Ему нравился Эмиль Верхарн. Эрманн часто повторял его строчки о городе-скелете, чьи кости раскиданы предместьями. Верхарн писал, разумеется, о Париже, но доктор не сомневался, что поэт имел в виду «Париж для бедных» — Лемберг.

— Разве это не про него написано? — говорил он. — Послушайте:

Он вызывает желания, блестки чары,

Зарево медью кидая до самого неба.

Газ мерцающий светит золотою купиною.

 Рельсы становятся дерзкой тропою, ведущей

 К лживому счастью в сопровожденье удачи и силы.

 Это Город-спрут — осьминог пламенеющий,

 Гордый скелет на распутье. И все дороги отсюда

 Ведут в бесконечность — к Городу.

— Мне страшно тут. Иногда я ощущаю, что под землей переворачивается с бока на бок гигантское земноводное...

— Это всего-навсего колебания почвы — улыбнулся я. — Тектоническая активность. Ведь рядом — Карпаты. Не бойтесь, землетрясений не было давно.

Одно было плохо — кормёжка. Зима 1915/16 годов прошла голодно. Перестали давать ужин. Мизерная порция жиденькой водяной кашки размазывалась по детской тарелочке — большую посуду доктор Эрманн приказал убрать подальше. Сумасшедшие ловили и жарили черных белок, весело прыгающих в больничном парке. Умер попугай, которого я считал личной собственностью Карла 12-го, но он оказался ничейным. Птицу отправили сюда в наказание на распространение паники еще по распоряжению российского командования. Попугая хотели зарыть, но Карл 12-й отнял тушку и сварил суп. Если бы в окна психушки ненароком залетел феникс, он был бы немедленно изжарен.

В начале нового, 1916 года, доктор Эрманн, напрасно ожидающий возвращения в свою клинику, посмел пожаловаться чиновникам на переполненность и нехватку провизии. Не дожидаясь ответа, психиатр сменил белый халат на замызганную кацавейку (раньше в ней рубили дрова у больничной кухни), схватил лопату, взрыхлил бывшую клумбу и посеял во влажную землю семена гороха, бобов, тыквы. Грачей от посадок отгонял своим видом человек-пугало, нацепивший на себя десяток консервных банок. После весенних заморозков Вольф Эрманн закопал несколько десятков картофельных клубней. Зато, когда зазеленели первые всходы и на теплых пригорках уже красовался гадючий лук (мышиный гиацинт), его рапорт наконец-то прочли и разозлились. Обещали наслать такую комиссию и разогнать всех симулянтов, которые мало что не желают сложить головы за цесаря, но еще смеют, негодяи, требовать себе усиленного питания!

— Пусть приходит хоть триста комиссий — выругался Эрманн. — Дам больным немного кокаину из своих запасов, и они быстро всех развеселят.

Комиссия — два полковника, три врача, писарь. Чокнутых и притворявшихся выстроили в коридоре. Читая выдержки из личных медицинских карт (в записях у него был немецкий порядок), доктор заметно волновался. Показав пальцем в мою сторону, психиатр сказал:

— Это крайне опасная личность. Считает себя российским шпионом.

Комиссия заулыбалась.

— Раз он так жаждет попасть под военно-полевой суд — мы это ему обеспечим — произнес полковник. Если не докажем факта шпионажа, повесим за симуляцию. Идет война, церемониться нечего.

Меня хотели забрать в тюрьму сразу же, но Эрманн сослался на необходимость дописать мое дело для суда и отсрочил изгнание.

Полковник дал доктору день.

— Если завтра в это же время он убежит — будете болтаться рядышком. Комиссия ушла, а я прислонился к стене и зарыдал.

— Хватит — Эрманн хлопнул меня по плечу. — Придумаем. Я вам сейчас кое-что расскажу. Вдруг пригодиться...

Он провел меня в кабинет, запер дверь и шепотом сказал:

— Помните, вы жаловались, что нарвались в оперетке на антиквара Лозика, труп которого видели самолично? Это не галлюцинация. Он живой.

— Ну и что? Какое это имеет значение, если меня завтра же казнят?

— Огромнейшее. Это была не смерть, то есть, конечно, смерть, но инициация. Чтобы вступить в ал (химическое) братство, которое выше всех масонских лож, розенкрейцеровских орденов и прочих мистических объединений, нужно для начала умереть, а потом ожить. Алхимики докопались до эликсира бессмертия, поэтому избранные, выпив его, могут вырваться из загробного царства. И продолжать жить, будто они и не умирали вовсе.

— Доктор, похоже, вы превратились в своего пациента! — заорал я.

— Никакой это не бред, Мардарий — произнес зловеще Эрманн и изо рта его выскочил раздвоенный змеиный язык. Под белым халатом проступила молодая серебристая чешуя, ноги стали хвостом, глаза зажглись черным с желтым проблеском

 — Слушайте внимательно. Если вы убежите, мне несдобровать. Но если неожиданно умрете.... Сразу после я вас воскрешу. Только ничего не спрашивайте... И не бойтесь, когда гроб начнут заколачивать. Это неприятная процедура, но кто говорил, что все должно даваться легко?

Доктор Эрманн, ставший то ли змеем, то ли прозрачным, как богемское стекло, мальком угря, повернулся ко мне спиной. Теперь я видел на ней расплывающееся желтое или бледное оранжевое пятно, выложенное чешуйками в форме неправильной многолучевой звезды.

Свист — и змеиный язык, холодный и мокрый, обвил мою шею. Я задыхался, но не кричал, чувствуя, что меня парализует и ударяет током. Через несколько минут был уже мертвец.

— Теперь тебя можно предъявить комиссии — констатировал доктор. — Разрыв сердца после сильного нервного потрясения. Или, может, ящур?

На этом слове из-за запертых дверей вылезли древние чешуйчатые рептилии. Над моей головой склонялись морды огромных ящериц и одобрительно кивали. Потом я ничего толком не запомнил. Кажется, девицы-сиделки мыли меня в ванне, разворачивая и отворачивая руки и ноги, словно я был неживой куклой, вытирал, сушили, переодевал в гражданский костюм с букетиком незабудок в петлице. Принесли гроб. Краем глаза прочел на крышке — гроботорговец Бруснивер, высшее качество. Под фирменным клеймом даже разглядел примечание — сосна 216.

— Сосновый гроб самый дешевый — застучали в мозгу слова этого хитрого предпринимателя.

Первые часы мне казалось, будто все это объясняется просто: Эрманн, желая спасти помешанных от пересмотра диагнозов, исполнил свое обещание дать всем кокаину, но нечаянно напутал с дозой. Поэтому уже двое суток не могу выскочить из этого неестественного полусна, полубреда. Но я не помнил, давал ли мне Эрманн кокаин. Кажется, нет. В его аптечном шкафчике лежали самые простенькие лекарства — хина, бром, касторка, дезинфекционные растворы, может, немного, ртутной мази и совсем мало порошка из высушенных листьев дерева коки. Но потчевать ими разрешалось лишь в экстремальных случаях, а все рецепты и дозировки Эрманн должен был вписать в особый журнал.

Пока валялся ни живой, ни мертвый, Кульпаркив пережил новое нашествие. Не все семена гороха, бобов и тыквы дали тонкие ростки — часть их склевали грачи. Но и выросшая ботва оказалась в одночасье съедена непонятными черными рыбами. Больничный огород остался с одиноко торчащими обглоданными стеблями. Рыбы появились внезапно, из высокой травы, накинулись на нежные листочки. Заметила их гревшаяся на солнце кусачая Маженка. Переполох с угрями, съевшими (или не съевшими) будущий урожай, заставили Эрманна забыть про мои «похороны». Вспомнив об этом, он приказал старичку-сторожу наточить могилу и сам подыскал удобное место для ямы. Церемонию назначили на четверг. Требовалось непременно присутствие священника и врача. Но со священником он промахнулся. Доктор Эрманн, как и многие образованные люди того времени, был агностик, к религии прохладный. Формально лютеранин, однако в кирхе на Замарстынове прихожане никогда не встречали доктора. Торопясь и не подумав, он позвал не православного, а греко-католического священника. Первым ко мне приблизился врач. Он взял мою руку, что-то пробормотал, пощупал пульс, и, не веря, что у пролежавшего три дня умершим человека может остаться столь розовый цвет лица, прижег для верности мне пятку железом. Ничего не почувствовал, но унюхал сладкий запах прожженно мяса.

— Мертв — вынес он свой вердикт.

— Жив — подумал про себя я.

Греко-католический служитель пропел мне страшную отходную. Я тоже не знаток Унии, но догадался — что-то здесь нечисто. Слова не те. Священник ненастоящий. На пальце у него красовался серебряный перстень с адамовой головой — черепом, державшим в зубах колючую ветку розы. Покоился он на двух скрещенных костях. Этот узор двух костей и стебля розы — создавал три буквы: ХИР. Что они обозначали, не знаю. Наверное, перекрученную надпись латынью — Христос — иудейский царь. Лопата пронзила весеннюю землю. Комья слпшейся глины ударили по крышке гроба. Когда ее заколачивали, Эрманн лично вырвал молоток из рук сторожа.

— Разве ж так заколачивают? — сердился он. — Тише надо. По моим глазам чья-то тонкая нежная ручка провела платочком с вышитым цветком шиповника. Она же поднесла к губам чашу. Холодное толстое стекло с отвратительным маслянистым напитком. Касторовое масло! Гадость это отменная.

12. Мои дальнейшие мытарства

Я ожил, открыл глаза, но очутился почему-то не в гробу, не в доме умалишенных, а в большом помещении с высокими потолками стояло несколько рядов одинаковых узких коек. Кругом кашляли, стонали, хватались за животы и ругались. Дико воняло лизолом. Издалека доносились звонкие женские голоса.

— Где Кульпакрив, доктор Эрманн, Карл 12-й, кусачая Маженка, человек-пугало?

— Очнулся?! — прикрикнула на меня санитарка — бегом в уборную. У меня суден чистых нет. Сам встанешь? Ну и хорошо.

Уборная, плотно заспанная снегом хлорной извести, воздух, увы, не очищала. Заглянув в дыру, я едва не зашатался. Казалось, ее вонючее жерло уходило в глубины преисподней и сообщалось напрямую с реликтовым ртутным озером, где спали приснившиеся мне древние ящеры.

Санитарка ничего не слышала, или врала, что не слышала, но солдат, лежавший на соседней койке, рассказал — меня привезли сюда в тифозном бреду, с высокой, как у грача, температурой, и временно разместили в этом заразном бараке, приписанному к ближайшему госпиталю. Чтобы меня и еще троих заразных психов туда взяли, доктор Эрманн дал из личных средств небольшую взятку, а еще угостил врача и санитарок шнапсом.

— По три бутылки на рыло — добавил выздоравливающий холерный с другой койки. — Я бы тоже глотнул, да меня в этот день рвало безбожно.

Заразный барак стоял неподалеку от венерического. Там жилось веселее — между перевязками заразившиеся играли в карты, распевали неприличные песенки и плевались в прохожих, высунувшись из окон. Почему-то считалось, что холерных, тифозных и дизентерийных кормить не надо. Нам приносили только один раз в день кружку морковного отвара, маленький кусочек серого хлеба. Утром, в обед и вечером давали гольный кипяток. Солдаты приходили, поправившись, за жалованием, покупали себе еду и табак в лавках.

Мне же, переведенному из смирительного дома, ничего не полагалось. Я был там чуть ли не единственный штатский. Моих «коллег» запихнули к другим больным, и я их ни разу не видел. Наверняка, они умерли или удрали. Пробудь там еще недельку, я околел бы от истощения и холерных вибрионов, если б не счастливый случай.

Стоял, наверное, конец марта 1916. В заразный барак вошел врач и объявил — сейчас к выздоравливающим больным зайдут попечительницы. Мы не поверили — обычно филантропки предпочитал спасать души сифилитиков. Сейчас, подумал, влетят две богомольные селедки из общества милосердных капуцинок и начнут дарить карманные молитвенники. Еще и спросят, где я воевал, а я скажу — нигде, я из психиатрической лечебницы, и все засмеются.

Но вместо двух тощих селедок влетели две миловидные девушки в серых косынках и черно-белых сорочьих одеждах. Лица я их где-то видел. Вспомнил — они с женских курсов, подружки студентов. Изучают акушерство. Что ж, холера — не их профиль, осматривать и резать не будут,

гной не выпустят, мазью не намажут, порошков не пропишут. А то мне показалось по их большим корзинам, завязанным старыми выцветшими платками, что девушки принесли шприцы и лекарства.

Курсистки не только никого не порезали, но обошлись без проповедей смирения и миссионерских брошюр. Они безмолвно, словно им позавчера отсекли языки, распаковали свои ивовые корзины и вытащили теплых ржаных жаворонков с острыми загорелыми клювиками. У каждого жаворонка в ямки глаз были вдавлены две черных блестящих изюминки.

Мне досталась крупная птичка с пустыми глазницами и куцым хвостом. Откусив ей голову, я увидел, что две изюминки не пропали — чья-то рука с силой вдавила их внутрь круглой головки.

Разделив жаворонков, девушки спросили, не т ли у нас к ним просьб. Я написал огрызком свинцового карандаша маленькую записочку и подал курсистке.

— Отнесите, пожалуйста, ее тем, кто меня знает. Пропадаю.

По этой записке меня отыскала пани Гипенрейтер, в доходном доме которой обитал раньше. Она пришла не одна, а со своим морганатическим супругом, персом, принесла поесть, уговорила не возвращаться в Кульпаркив.

— Но куда я денусь? Война все идет! Окна вашего доходного дома наглухо заколочены — возражал я.

— О вас еще один человек побеспокоится — убедил меня пришедший с ней коммерсант Фархад. — Правда, Сулеймия?

— Истинный крест — сказала пани Соломия. — Вас, паныч, журналист разыскивает. Тадеуш Крезицки его имя. У него срочное дело намечается.

 

... В день выписки за мной из Кульпаркива никто не явился.

— Доктор Эрманн мог бы кого-нибудь прислать — говорил я, поглядывая на дорогу, не едет ли лохматая, низенькая, слепнущая больничная лошадка, не стукается ли ободьями ее повозка, застеленная рогожей. Подождав еще немного, накинул на плечи старую холщовую сумку с бритвой, книгами и порошком хины, помахал на прощание солдатам и вышел в город. Он за почти год изменился. Война закрыла любимые мои кофейни и магазины. Я страсть как хотел вафель, мороженого, трубочек с кремом. Но ничего этого не продавалось.

— Разве это Лемберг? — сказал мне Ташко вместо «здравствуй». — Это смесь монастыря и военной части. Кто эвакуировался, то пропал, кто ушел в стрельцы и ни слуху ни духу от них. В плену, наверное. Ты газеты читал?

— Газет в психушку не приносят — ответил я.

Новости оказались удивительные. Старушка Австро-Венгрия стремительно проигрывала войну даже в тех случаях, когда казалось, что она ее выигрывает. Полностью сдавались чешские полки. Солдаты, силком набранные из славянских народов, не желали умирать за немцев и братались с россиянами. Даже менялись шинелями — австрийские оказались тоньше и не согревали на холодных горных перевалах. Голодная, разутая, раздетая армия отказывалась воевать. Все разваливалось, и ни одна караимская гадалка не могла с уверенностью предсказать, чей флаг будет мокнуть на Ратуше в следующем году. И в это ненормальное время, когда не знаешь, останешься ты в живых или умрешь, журналист возобновленного «Курьера Львовского» Ташко вдруг учредил розыскное агентство.

— Будем работать вместе, как Холмский и Уотсон — предложил он мне.

— А кто такие Холмский и Уотсон? — спросил я. — Случайно не Холмс и Ватсон, придуманные Конан-Дойлем?

— Они самые. Только я английский не понимаю, читал в украинском переводе, сильно адаптированном.

Нет, кто тут вышел из сумасшедшего дома, я или Ташко? Вздумал в войну открывать агентство детективных услуг! Это глупая затея. Разоримся!

Но потом пришлось стать его компаньоном. Мои счета оказались заблокированы. Юридическая практика застопорилась. Втянувшись от безвыходности, временно, вскоре увидел, что нам удалось воссоединить разрозненные семьи, найти родственников, вывезенных вглубь России. Картотека адресов и невостребованных писем распухала. К нам часто приходили с благодарностями, предлагали вместо денег живую свинью — валюту военного времени.

Однако не было никакого счастья. Я растерялся и потерялся. Укус змеи и дом сумасшедших переделал меня настолько, что от неудачника Мардария не осталось ни косточки, ни чешуйки. Все, кого любил, к кому был хоть немного привязан, умирали. Мне не хватало теплых и живых. Кругом вертелись холодные, мертвые. Прямо чувствовал их лягушачью кожу, скользкую и равнодушную. Полусонная «покойница», Ада Кинь-Каменецкая, казалась мне единственно живой в этом загробном царстве. Но не стало и ее. Ада отравилась головками фосфорных спичек, разведенных не то в керосине, не то в теплом коровьем молоке. А умерла ли Ада или нет, точно не знаю. В моем сердце она еще жила.

 

Другая новость тоже оказалась печальной. Майор-аудитор Клементий Бодай-Холера казнен самосудом за измену Австро-Венгрии и сотрудничество с российской разведкой. Я не видел его смерти. Все произошло на прифронтовой полое. Озверевшая толпа связала нескольких человек, военных и гражданских, назвала их предателями и учинила расправу. Выбрав одиноко стоящий в поле старый вяз — ветхое, иссыхающее дерево с пустым стволом, разделенным перегородками на отдельные камеры-дупла (там жили сычи), народ закинул на его сук толстые конопляные веревки и радостно, не задумываясь, повесили «шпигунов». Тело Бодай-Холеры провисело долго, его глодали окрестные собаки и клевали вороны.

Чужую родню «Холмский и Уотсон» находило исправно. Но заменять собою адресный стол быстро надоело. Мы стали детективами поневоле. И виноват в этом, разумеется, Ташко. Он рвался к сенсациям, я же хотел одного — дотерпеть как-нибудь до подписания мира, а там уж сволочное консульство обязано вернуть мой настоящий паспорт.

... Уже поворачивая, на углу улиц меня окликнул чей-то знакомый голос. Я обернулся. Это был доктор Вольф Эрманн из психиатрической больницы.

— Голубчик, спросил он, схватив за рукав, — почему вы не вернулись? Надо же продолжить курс!

— Хотел, но лошадь за мной так и не прислали.

— Я сам виноват в том, что вы не вернулись — признался Эрманн. — В тот день наша бедная лошадка пала. Шла, шла, внезапно остановилась — и брык копытами кверху. Другого транспорта в больнице нет. Добрались бы пешком. От заразного барака до Кульпаркива не столь уж далеко.

— Но вы же меня на время умертвили, обернувшись змеем, задушив, положили в гроб, заколотили и стали отпевать по униатскому обряду! Это возмутительно!

Эрманн рассмеялся. — Никто не умирал. Это была тифозная галлюцинация. Не верите, могу принести медицинский справочник. Там написано: бред тифозных больных может сопровождаться не только эффектными видениями, превосходящими реальность, но и звуками, запахами, осязательными ощущениями. Гладкое кажется пупырчатым, меняются цвета окружающих предметов, восприятие речи искажается до неузнаваемости.

— А священник? Я точно видел его, с перстнем, в черных одеждах!

— Священник, скажу честно, появлялся — сиделки пригласили его к одной больной женщине. Он потом обошел все палаты, кропил и молился на искаженном праславянском «язычии». Этот древний богослужебный язык, естественно, вы приняли за тарабарщину и перепугались.

— Вот почему пахло чем-то церковным! Не то ладаном, не то застывшим костяным клеем — вскрикнул я. — Но признайтесь — вы давали мне наркотик?

— Нет, сказал психиатр, — кроме камфары, чтобы сбить жар, ничего не колол. Просто вы от природы наделены сильным воображением и сами способны создавать иллюзорные миры. Наверное, часто видите цветные сны, а происходящее в них похоже на реальность?

— Да, сознался я, бывает, — и не обязательно во сне. Люблю фантазировать.

— Что тогда с вас взять? Сами придумали, сами и мучайтесь. А я уезжаю домой. Вместо меня будет местный доктор, уж он-то шороху наведет!

— Тогда я не вернусь. Новая метла по-новому метет, боюсь, мне достается на орехи. И поверьте — я действительно россиянин, очень хочу после войны вернуться в Петербург.

— Ну-ну, иронически покачал головой Эрманн, — если перемирие заключат через год, то будьте добры, пришлите мне открытку осенью 1917-го!

— Отчего ж не послать? Пошлю в 20-х числах октября — пообещал я. Надеюсь, за отказ шпионить не запрут в Алексеевский равелин...

Вечно меня тянет на неуместные шутки, которые потом оборачиваются катастрофами. Дошутился я с летом в Сараево, погорел и на открытке из Санкт-Петербурга. Не было уже этого города.

13. Зубы сатаны

Влетает ко мне Ташко, мокрый, как зверь и кричит:

 — Горячая новость! Убит старый монах-библиотекарь. Тело обнаружили в одной из запертых комнат резиденции униатских митрополитов. Он, кажется, студит.

— Жаль, конечно, старика, — вздохнул я, — но это дело церковное. Надеюсь, мы не собираемся его расследовать?

— В церкви тоже читают криминальную хронику «Курьера Львовского». И меня лично две высокие персоны, близкие к опальному митрополиту, попросили этим заняться — объяснил Ташко. — Сказали, им нужна помощь сторонних, светских лиц.

— Значит, своим братьям во Христе они не очень доверяют — резюмировал я. — Да, а как же твоя иерофобия? Боишься духовных особ? Надеюсь, она прошла?

— Потому и взялся — вздохнул приятель. — Не могу им отказать. Боюсь.

Страх Ташко перед священниками, монахами, даже мальчиками, подносящими в костёле чашу, частенько становился поводом для подтруниваний и насмешек. Но сейчас я даже не улыбнулся. Наше детективное агентство вряд ли сумеет распутать клубок неведомых религиозных и политических интриг. Зачем Ташко согласился? Какой-то он стал не похожий на себя, подозрительно увлечен тайнами Юрского двора...

Напротив Юрского собора, на той самой Святоюрской горе, самый красивый вид с которой закрыт ажурными воротами и зарос кустарником, стоит резиденция греко-католических митрополитов. Сейчас в ней никто не живет — митрополита, графа Андрея Шептицкого, любимого галичанами, выслали в Россию. Где его теперь держат — в Курске, в Новгороде или в Суздале, точно не мог сказать даже верный служка. Поговаривали, будто графа заточили в каменный мешок Суздальского женского монастыря, пищу и питье подносят в черепе, разводят злобных крыс, которые ночами грызут его облачения. Верные поклонники рассказывали об этом со слезами, и, конечно, тайно готовили побег своему пастырю.

Убитый монах был не просто хранителем богатой библиотеки, но считался одним из ближайших доверенных лиц графа. Происходя из знатного, но обедневшего рода, он познакомился с будущим митрополитом еще на военной службе. Затем они встретившись снова уже после пострижения, причем новое имя — Иероним — совпадало с прежним, светским (что бывает довольно редко). Вероятно, именно ему пришла мысль вывезти митрополита в Галицию через всю Сибирь, океан, Америку и Европу.

Меня насторожило: сразу же все сошлись на одной-единственной версии —

 убийство при попытке ограбления. Это логично лишь на первый взгляд: Святоюрская гора — хранилище ценных артефактов и старинных книг. Библиотека Шептицкого оценивалась дорого, а на уникальные экземпляры существовал негласный «заказ» антикваров. Воров, кем бы они ни были, не остановили бы ни железные цепи с замками, которыми приковывались к полкам наиболее ценные экземпляры, ни сила угрожающих похитителям проклятий, ни уж тем более безоружный старичок— монах. Рано или поздно, но чья-нибудь дерзновенная рука покусилась бы на коллекцию. Ее ни от кого не утаивали и, как видим, почти не охраняли. Священники из бедных приходов, где не наберется и двух десятков книг, немели, впервые увидев столько старинных изданий, рукописей и артефактов. Приезжая домой, они разносили свои восторженные отклики по всей Галиции, не думая, что слушают их не только провинциальные библиофилы, но и воры-книжники. Да, водились такие узкие «специалисты», способные ограбить не то что Святоюрскую гору — для них и закрома Ватикана опустошить не проблема...

По-видимому, хлипкий монах был задушен, когда, охраняя вверенное ему добро, настиг святотатцев и бросился на них. Завязалась короткая, но яростная борьба — были опрокинуты скамейки, задета, едва не сорвана, портьера. Но один худой против несколькиз верзил устоять не мог. ...

Бедягу подмяли, заткнули рот, чтобы не мог позвать на помощь. Хранитель пытался вырваться, кусался. Тогда грабители сорвали с монашеского пояса связку ключей, затянули этот пояс удавкой вокруг шеи, а потом еще придавили бронзовым канделябром. Узкий пояс, на котором висели ключи, был весьма искусный, крепкий: на черном фоне красные узоры. Хвостики. Лапки, головки невиданных насекомых или рептилий, а может быть, древних тотемных животных, вытканных карпатским мастером.

И все же я к этой версии особого доверия не испытывал. Она мне интуитивно не нравилась. Почему? Уж больно все просто. Неправдоподобно просто. В ту же ночь — точнее, накануне вечером, бесследно пропала Янина (Яна), крестница митрополита, послушница. Из слов монахов, оберегавших резиденцию, я решил, будто Яна — немолодая дама, готовящаяся к постригу из-за невнятных мистических исканий. Мне она рисовалась вся в черном, мрачная, с чётками из арбузных семечек. И только неделю спустя ее тело нашли рано утром, в предместье Скнилов, поперек дороги, со следами удавки на шее. Мертвая Яна оказалась молоденькой селянкой, выпускницей народной школы. У послушницы была отрублена длинная черная коса — ее девушка отращивала с детства. Нечто похожее, но без смертельного исхода, случилось два года тому назад с Адой Кинь-Каменецкой. Ее ведь тоже подобрали полуживой без косы и в одном сером чулке. Когда Яна была живая, ее глаза блестели, словно ртуть. А теперь ее нет.

— Скнилов — дурное место — слышал я от пани Гипенрейтер. — Бесовское. В стародавние времена там было языческое капище, лилась невинная кровь. А сейчас над ним огненные шары летают.

Некстати припомнил — орден студитов был основан именно в Скнилове.

К убийству в митрополичьей резиденции исчезновение и гибель Яны вроде бы не имела ни малейшего отношения. На Святоюрской горе она не ночевала. Девушка приходила днем, чтобы исполнять взятый на себя обет — мыть полы, вытирать пыль, пропалывать сорную траву вокруг ограды.

— Эти две смерти никак не связаны. Нет, ну что опять про секреты униатских орденов? Кто тебе наболтал? Майор-аудитор Бодай-Холера? Да он был морфинист! Из тех, про кого говорят — с привидениями за ручку здоровается. Это все байки — убеждал я сам себя. Хотелось еще поделиться сомнениями с Ташко, но что-то меня от этого удерживало.

Я понимал: Бодай-Холера любил приврать под кофе с коньяком, да и былые его москвофильские убеждения тоже заставляли перегибать палку, совсем уж демонизируя и графа Шептицкого, и его духовных чад. Но Бодай-Холера — старый опытный агент. Он видел, слышал и замечал больше меня.

Именно от полковника я услышал страшилки про студитов. А затем сам с ними столкнулся.

Было это еще в 1913-м, в ноябре, ночью, возле маленькой церкви, состоявшей почти из одной высокой колокольни. В лужах дробились куски желтой луны. Одиноко горел фонарь. Внезапно обрушился едкий, горячий смоляной запах, послышалось тихое шуршание — вышла процессия монахов с факелами, в шерстяных грубых хламидах, с плешами, с нагрудными деревянными крестами на крестьянских, грубых веревочках. Монахи шли, освещая темное небо, затмили луну и исчезли столь же стремительно, как и появились, нырнув под землю. От факелов на брусчатке остались капли жидкой смолы и запах. Пахло адом. Они всегда думают об аде. Ад нужно носить с собою.

Не скажу, чтобы студиты меня сильно испугали, но неприятный осадок и частички копоти на плаще остались. Нарисовал себе на запястье крестик — напоминание зайти посоветоваться насчет истории Унии. Она для меня — темный, непролазный бор, где спят медведи и ухают седые филины. Старый камень, о который еще столько раз споткнутся.

... Я выпытывал у знакомого львовского историка Левика, почему сегодня мы все еще думаем о монашеских орденах, если их время ушло? И ушло ли?

— Средневековый Львов — город монахов. Конкуренция между разными католическими орденами шла смертельная. Выживали друг друга с прибыльных паломнических троп. Соревновались не только в богоугодных занятиях, но и в рукопашной схватке. Кармелиты босые были еще те разбойники! Но в конце 18 века австрийские власти часть орденов решили упразднить — к тому времени они пришли в упадок или существовали лишь на бумаге. Оставшиеся монашеские корпорации обязались заниматься чем-нибудь полезным. Школами, больницами, приютами...

Но это спокойствие перед бурей. Ордена все равно нужно было реформировать. Трудно не заметить: монахи давно уже не напоминают хрестоматийных мучеников, погребенных заживо в темных кельях или дробящих кирпич голыми коленками. Они занимаются науками, искусствами. Не боятся лезть в политику. Они такие же, как мы, и хотят быть лучше нас, мирян. Фотографируют, пишут и публикуют книги, преподают, ведут археологические изыскания. На Святоюрской горе, кстати, находили окаменелые кости древних рептилий, битые черепки, стрелы, застежки.

— Граф Шептицкий не чужд древностей?

— Он мечтает собрать все предметы — будь то камни, скелеты, костюмы, утварь, книги, относящиеся к истории Галиции. Национальный музей должен постоянно пополняться новыми экспонатами.

Левик вытащил из шкафа конфетную коробку и, улыбаясь, произнес — вот вам монастырский курьез — зубы сатаны.

— Настоящие?

— Это зубы пещерного медведя. Хранились в закрытом монастыре василиан, я не удержался и забрал себе на память о народных суевериях. Послушник показывал эти зубы за отдельную плату. Когда игумен узнал, он выпорол послушника, выгнал его, велел запрятать находку куда подальше. Там их и нашел среди всякого хлама.

 

Назавтра зашел в резиденцию митрополита, завел разговор со служкой о библиотеке, спросив, не пропало ли из нее несколько древних фолиантов?

— Нет, пожалуй, ответил он, у нас все издания учтены, есть каталог новейшей немецкой системе классификации. Мышь не пролетит. Лично проверял — все там же, где и поставлено.

— А много ли народу пользуется библиотекой?

— Сейчас никто не приходит. Покойная панна Яна протирала изредка — а убитый ей открывал дверь, стращал ее, кабы чего ненароком не опрокинуть. Без его высокопреосвященства здесь стало неуютно, лишний раз не зайдешь. Должны понимать — война.... Раньше семинаристы заходили, а теперь совсем никого нет.

Я добился позволения осмотреть библиотеку и ушел впечатленным. Граф умел выбирать книги. Но никто, видимо, не прикасался к этим томам с тех пор, как митрополита арестовали. Служка придирчиво осмотрел шкафы и заметил, что все-таки один предмет убрали: не оказалось кипарисового ящичка с костьми ящера, теми самыми, про которые говорил Левик. Но этому никто не огорчился. Если эти останки представляли хоть самую малую ценность, то только для ученого. Служка и вовсе обрадовался, что никто не унес книги, хотя дверь библиотеки вскрыть успели.

— Эти кости, скажу я вам откровенно, штука проклятая. Жаль, их не успели передать в музей. Держать в библиотеке этакую пакость! А потом жалуются, что у нас в городе и холера, и оспа, и, простите, люэс...

— Вы считаете, что люэс — это от раскопанных захоронений? — улыбнулся я.

— От них, окаянных — резанул служка. — И проказа тоже.

Дальше — новый сюрприз. Ташко некогда было ждать заключения судебно-медицинской экспертизы, и он попросил меня забрать бумаги. Думал, будет заранее известно, что там написано. Но прозектор меня озадачил: Яна, миловидная девушка 17 лет — оказалась гермафродитом. Впрочем, мужские органы у нее были развиты слабо, смотрелись детскими. Смерть Яны наступила от удушения косой, которую затем отсекли, но никакого иного насилия не совершали.

— А чего тут странного? — говорит Ташко. — Девушка, наверное, очень переживала из-за своего дефекта, боялась, что если она выйдет замуж это откроется, опозорит всю семью. Монастырь — единственное пристанище, где можно хранить эту тайну и умереть, так ее никому не раскрыв. Убийца Яны явно старался навести нас на ложный след, сымитировав нападение озлобленного импотента, который удушил ее косой. Может, старик-библиотекарь и юная послушница пали жертвами маньяка, помешавшегося на почве религиозной мести? И именно его униаты пытаются вычислить?

Нужно покопаться в архивных делах. Вдруг уже были похожие случаи?

Ташко монахи доверяли и впустили его к архивным документам из митрополичьих покоев. Конечно, они открыли перед ним только то, что не представляло большого секрета: некоторые письма, обращения, запросы. Поначалу это было скучно. Он засел за чтение личных дел священников и семинаристов, лежавших в картонных папках. Начал, конечно же, с лиц, исключенных за тягчайшие проступки. Их немного, но именно эти обиженные люди способны на жестокость.

Ташко нашел досье на бывшего священника, вдовца, лишенного сана со странной формулировке — за язычество. Правда, это произошло еще в 1907 году.

— Но тебе не кажется ненормальным, что родом этот отрешенный поп из того же села, откуда убитые? из Якубовой Воли на Дрогобычщине? — спросил Ташко. Я поперхнулся.

14. Якубова Воля

В каждой местности обязательно найдется несколько сел, к которым пристает ярлык «лихих». Якубова Воля — одно из таких. Ташко, сославшись на очередной приступ иерофобии, сопровождать меня отказался. Я поехал один. Как частенько бывает в подобных случаях, погода стояла гадкая. Лило ведрами. Кратчайший путь к селу пролегал между двумя холмами, после коих бедная повозка буквально влетела в старое кладбище. Колесо сорвалось. Возчик уселся на мокрый камень. Нечего делать — пришлось любоваться старинным погостом. Могилы покрывал столетний зеленый мох. Хитрые полевые мышки успели прогрызть в его мягких недрах лабиринты дырок. Отлетевшие из-за мышиных подкопов комья мха склеивались с камнем крошащихся надгробий, образуя твердую серо-зеленую корку. Под ней сидели червяки. Дорожки кладбища поросли гигантскими лопухами, а ограду заменяли высокие заросли пахучей крапивы.

— Так и знал, что застряну в каком-нибудь проклятом месте! — за моей спиной стоял невесть откуда взявшийся мужчина лет 40, еврейской наружности. — Хорошо, хоть одну живую душу встретил — произнес он и добавил — Ветеринар я. Приехал по просьбе сельского старосты. Просили поскорее — на скотину мор нашел. И не добрался. Повозка утонула, возница сбежал. Четвертый час тут сижу.

— Не ящур ли?

— Ящура. Кожные покровы животных интенсивно шелушатся и приобретают вид неопрятной шкуры линяющей рептилии.

По моему хребту словно кто-то мягкой кисточкой или змеиным языком провел.

— Холодно здесь, в Прикарпатье, в низинах — заметил ветеринар.

Ответить ему не успел — возница приладил колесо. Мы сами сели и подвезли нерасторопного доктора, вновь поехали по грязной дороге. Ветеринар рассказал: ему предстоит провести в Якубовой Воле два или три дня — осмотреть скот, отобрать зараженный, забить и сжечь туши на большом костре подальше от села, а несгоревшие останки закопать в известковые ямы.

— Но как вы убедите крестьян убить и сжечь — а не съесть — своих коров, бычков и телок? — удивился я. — Их уже успели обобрать войсковыми поставками! А тут приходите вы, уводите единственную кормилицу!

— Постараемся — сказал ветеринар. — У меня предписание. А откажутся — на то есть староста. Он заставит.

Мы въехали в Якубову Волю и сразу увидели — здесь царила беда. Возле домов стояли глубокие лужи. Окна темные. Ни крика, ни голоса. Я выдал себя за студента, пишущего диссертацию по нервным болезням. Меня вправду интересовала психология внушения, хотелось своими глазами понаблюдать за изгнанием бесов, если повезет. Повезло. Местный священник как раз этим увлекался, пригласил меня переночевать в сенцах, а наутро поехать гнать беса. Ветеринар немедля прошелся по дворам вместе со старостой. Ящура оказалось много.

— Завтра устроим сожжение — предупредил он меня.

Утром, передав мне чемоданчик с книгами и большим серебряным распятием, сунув еще несколько герметичных сосудов с освященной водой и елеем, пастырь запряг тощую клячу в цыганский фаэтон, который он называл каретой, и тронулся. Ехали далеко, за немецкие фольварки, к больной крестьянке. Она ни с того ни с сего начала бесноваться. Корчилась, плевала на иконы, кричала грубым мужским голосом. Быстро поговорив с мужем больной, священник приступил к изгнанию.

Сначала шло тихо — кропил, читал молитвы. Женщина молчала. Вдруг она стала орать, при этом все ее тело извивалось по-змеиному, она норовила выползти на землю. Собравшиеся родственники держали несчастную за руки и за ноги.

— Вчера она грызла сухие земляные комья — шепнул на ухо священнику муж больной, — и ей ненадолго полегчало.

— Не давайте ей земли, это вредно — сказал он, продолжая читать. Останавливаться было нельзя. При обряде я лишь подавал священнику сосуды — в них одержимая яростно плюнула. Чем дольше он читал, тем сильнее визжала и мучилась эта рослая, крепкая крестьянка, и тем больше уставали не разжимать сцепленных рук. Ее держала какая-то адская сила.

— Устанет ли она когда-нибудь? — думал я. — Да и насколько это можно объяснить физиологически? Мышцы одеревенели, пульс бешеный, глаза из орбит, не хватает только пара из ноздрей, как на картинках в журнале.

Покричав, женщина утихла и заснула. Священник положил ей на живот распятие. Я был разочарован. Наверное, она не настоящая одержимая или бес в ней засел дохлый — орала чужим голосом, проклинала церковь, но как-то вяло, натянуто, словно она совершала такие поступки каждую субботу и успела к ним привыкнуть. Затем одержимая порывалась встать с пола, оторваться от десятков рук, прорваться к двери. В эти минутные оживления она произносила слово, которое я уже где-то слышал — тягает. Очнувшись, женщина выглядела совершенно нормальной, разве что волосы растрепаны и руки исцарапаны, одежда измята. Она прекрасно помнила, что творила полчаса назад, и оттого горько плакала. Выдохшийся в бессилии поп окроплял ее крестообразно капельками святой воды, повторяя «Отче наш».

В момент приступа каждая капля этой воды жгла ее, оставляя волдыри на коже, но сейчас все прошло, крестьянка не поднимала головы. Плеваться в иконы ей больше не хотелось. Я едва успел записать последовательность действий, зарисовать неестественно согнутые конечности жертвы и даже прибавил от себя, что поле, на котором построили церковь, в прошлые века покрывалось «ведьмиными кругами». Этим летом они опять появились.

На обратном пути поинтересовался у священника — а кто был его предшественник, где он?

Тот сплюнул. — К чему расстригу поминать? Забыли его. Живет он не здесь, в чужой хате, далеко отсюда, за фольварками, держит корову, козу, гусей и уток. А звать его Аристарх Ягайло.

... До ночи было еще далеко, и я пошел смотреть ящурное кострище. Крестьяне не верили в опасность, поэтому ветеринар, староста и священник решили их припугнуть. Они привели цыганенка с редкой кожной болячкой — лицо и руки его скрывала чешуйчатая короста. Священник прочел краткую лекцию «Ящур — божье наказание», а ветеринар — «Ящур и научные методы борьбы с ним». Говорили они просто, но убедительно. Под всеобщий плач окровавленные туши выволокли на пустырь за селом и водрузили на кучу хвороста. Священник поджег ветки. Запахло горелой шерстью. Скот забивали наспех, их не зарезали, а пристукнули обухом, и они, ожив, замычали от невыносимой боли.

— Живьем палят! — раздался вопль. Он сразу перешел в проклятия, в ругань, в стон, потом стал заунывной песней. Плакали, понимая, что не могут противиться власти, хотя живут в месте со столь свободолюбивым названием.

— Ну почему они не сопротивляются, а поют? Что за люди! И это Галиция с ее древними государственными началами! — произнес ветеринар. — Но если б это был не ящур? Если бы я нарочно приехал лишить их пропитания?!

— Тогда они бы бросили в огонь вас — невозмутимо ответил ветеринару священник.

Когда красные угольки кострища потухли, обгорелые туши засыпало сизым пеплом, староста велел двум солдатам помочь ветеринару зарыть останки в поганой яме, за селом. Днище и стенки ямы мелко окропили раствором, кромку земли смазали керосином и подожгли. Когда узенькая полоска сухой травы выгорела, туши грубо сбросили в яму слоями, засыпая клопиным порошком. Усы старосты нервно дергались от тика, а левая рука беспрестанно выдавала крестные знамения. Его скот тоже признали больным. Жена успела затащить в подпол только слабенькую телочку, и сейчас она, наверное, проголодалась.

 

— А зачем, собственно, мне нужен этот разуверившийся поп? Что, он убил монаха и послушницу? Какое мне до него дело? — думал я, всматриваясь в очертания кривых елей у предгорья. — Да он и не выйдет, спрятался в своем поземном святилище и молится, дабы его не вытащили.

Я приблизился к ёлкам, выросшим на вершине холма. Ель была чахлая и старая, одна половина ее облезла от постоянного холодного ветра, а на другой, напротив, ветви неимоверно вытянулись. У ствола не росло ни травинки, зато белеем какой-то круглый камень. Подняв его, тот час брезгливо бросил — камень обернулся старым крепким черепом с мелкими зубами и огромными глазницами. Камней, расколотых на несколько частей, но удивительно гладких, омытых, попадалось все больше и больше. Их явно кто-то раскидывал по известным только ему правилам: три камня, потом девять и наконец, груда, в которой насчитал 21 крупный плюс одна галька. Наконец передо мной всплыла из темноты чья-то фигура. Это был тот самый бывший поп Ягайло. Мне он показался вполне обычным человеком, не фанатиком и не сумасшедшим. Тем более он не походил на убийцу. Безбород, в городской модной шляпе, в пенсне. Типичный интеллигент-сеятель, вступивший в конфликт с косными обывателями. В уездных российских городках и крупных селах непременно найдется такой отторгнутый скандалист.

Поздоровались. Я сказал Аристарху, что много о нем слышал и хочу переписать в свою тетрадку разные заговоры, заклинания, старинные обряды.

— Почему столь поздно? Не боитесь? Звери, может, не съедят, но можно попасть на голодного дезертира. Подстрелит сдуру!

— Мне сказали, что днем вас не застать — спите, а ночью бродите, роете яму.

— Я мельницу у ручья строю, всего-то одно углубление выкопал, а они уж брехать пошли! Лишь бы выдумать. Они еще не видели, как я погреб переделывал — тогда и впрямь яма была. А поздние прогулки у меня редкость. Сегодня не спится — гарью тянет.

Мы разговорились. Я рассказал ему, как вечером в селе сжигали скот, потом перекинулись на городские новости, поболтали о ценах на соль. Через полчаса я уже знал, что Ягайло — не родовая его фамилия, а прозвище, выросшее из шутки, что начал он свое учение в Хырове, в иезуитском коллегиуме и оказался в числе лучших учеников. Так же пан Аристарх сказал мне, что в коллегиуме с ним приключился приступ неизвестной болезни-наваждения, от чего отцы-иезуиты пытались избавить весьма диковинными методами.

— Это тем более любопытно неврологу! — обрадовался я, — говорите!

— Меня подвешивали — признался Ягайло. — Привязывали за ноги к крюку на потолке, заставляли болтаться туда-сюда до тех пор, пока не начинало тошнить, губы синели. Наставник полагал, будто в меня вселился бес и надо его поскорее вытащить.

-Сколько же вам было лет?

— Одиннадцать — ответил он. — После экзекуций меня едва приводили в чувство, шлепая по щекам и вливая почти силком чашку горького шоколада, замешанного с сушеными травами и кореньями. От питья немного легчало, а потом неожиданно приступы и вовсе прекратились. Не думаю, что помогло подвешивание — я просто перерос недуг.

— И больше не возвращались?

— Нет. Сейчас точно не вспомню, что именно тогда со мной было. Лихорадка? Видения? Голоса? Жар? Судороги? Я очень страдал. Этим все сказано.

Было уже совсем темно. Вдалеке мерцали зеленые гнилушки. С папоротников капала прозрачная роса. Я присел на пень и достал велосипедный фонарик. Луч света нечаянно ударил в спокойное лицо моего спутника. Его это не напугало.

— Вы хотите узнать еще что-нибудь? — спросил Ягайло.

— Да. Вы хорошо знали родителей Янины? той, что погибла недавно.

— Знал, по соседству жил. Ее отец мельником был, но остался без мельницы, нанимался в фольварк. Говорили о нем, что он хозяин крепкий, но с нечистым водится. А так... Семья степенная, добрая. Завидовали им, потому и наговаривали. Мать у Яны набожная, при мне ни одной воскресной службы не пропускала. Остались у них две сестры, они еще маленькие. А Янина в послушницы пошла по обету — она старшая, вымоленная, еще до рождения за нее решили: вырастет, пусть поживет в монастыре год-другой. Но постригаться в монашки она не собиралась. Косу, говорила, резать жалко! Дитя дитём. Да, забыл — родителей ее еще я венчал, боялся, что в епархии мне за это достанется. В родстве они. Четвероюродные брат с сестрой.

Стемнело. Свободный пахарь, будущий мельник Аристарх отправился спать, предложив напоследок посмотреть могилку девушки, но я отказался.

Собирался выехать назад следующим вечером, уже соврал на память букет мелких грибков — негниючников, фейных шляпок, но утром в Якубовой Воле открылся новый очаг ящура. Околела припрятанная в подпол телка сельского старосты. Нас накрыли строгие карантинные меры. Меня записали в «возможно зараженные», определили под наблюдение того самого ветеринара, которого повстречал на кладбище. Неизвестно долго я должен был сидеть в пустой карантинной хате. Трижды в сутки мне мерили температуру и осматривали кожу, ища язвочки, а так же для профилактики давали хину. От хины меня трясло и мутило. По стенам бегали толстые озверелые клопы и фельдшер, чье имя сразу забылось, выпаривал клопов самодельным агрегатом, лил дезинфекционный раствор, присыпал известью. Когда наконец-то вырвался из этой западни, одежда моя пропахла лизолом так, что пришлось ее выбросить.

.... Лемберг 1917 года поразил длинными очередями, которых не бывало даже летом 1914, когда пытался вырвать свои деньги из Галицкой сберегательной кассы.

— За чем стоим? — спросил у сбившихся в толпу мещанок.

— За хлебом — ответили мне.

Поначалу подумал, что это у них такая форма гражданского неповиновения — выстроиться всем в длинный живой «хвост» на оживленной улице, перегородив тротуар. Потому что хлеба всегда было навалом. Или, может, в той лавке цены ниже? Но очереди стояли теперь повсюду и за всем. Обеспокоенные покупательницы справлялись, достаточно ли накоплено запасов на складах, не проникли ли туда вражеские агенты, не подсыпали ли толченого мела в муку. На черном рынке бойко торговали крадеными продуктами и вещами из брошенных панских имений, но цены кусались, и я ничего не покупал. Утром перед Ратушей состоялась первая за всю войну «хлебная демонстрация», я понял, что все действительно плохо. Уже три года идет война, недопоставки продукции иногда случаются. Но не в таких же масштабах! Что, не купишь больше слоеного пирожка к кофе, не съешь сырников с глазурью? Дайте мне вон ту французскую булку! Не ту, а эту, та засохшая! Что?! Других нет?! Кажется, я остался без ужина.

На голодный желудок спится плохо. Страдаю, обхватив руками подушку, вжимаясь в нее всей головой, плотно прижатыми ушами, чтобы не слышать недовольно урчащий живот, и думаю, думаю, думаю... о чем? Обо всем.

О польских барышнях и горничной Гельке с глазами ласки. О международной политике и судьбах Галиции. О митрополите Шептицком и студитах — ордене, истинное назначение которого оставалось непонятным. Я чувствовал — здесь замешана большая политика и не меньше — мистика. Еще — шпионаж. Не исключено, что даже в святая святых Унии, на Святоюрской горе, роется сильными лапками черный «крот» — агент российской разведки, сторонник слияния с православными. Этого человека завербовали еще до войны, он тайно передает информацию в Санкт-Петербург, обладая доступом к самым секретным сведениям. Его высокое положение и приближенность к митрополиту долгое время отсекали все подозрения. Так бы оно шло хоть сто лет, и никто бы ничего не узнал, если б осенью 1914 года в Галицию вместе с войсками не прибыло российское православное духовенство. Началась кампания по «воссоединению» униатов с православными.

Сразу же обнаружились униатские священники, готовые немедленно отречься от папизма, перевести в православие весь свой приход и провести литургию за царя-батюшку Николая Романова. Подобные эксцессы не только опечалили графа Шептицкого — да откуда ж столько изменников высунулось? — но укрепили его подозрения в адрес «крота». «Кротов» оказалось много, целый выводок. Естественно, первое желание — выловить «крота» за хвост, стукнуть его бархатную морду о землю и зарыть где-нибудь около выгребной ямы.

Однако это непросто сделать, находясь в далекой ссылке, где кругом враждебные лица, и ни одна встреча, ни одно письмо не останутся в тайне. Именно для этого митрополит учредил тайную структуру внутри ордена студитов — аналог военной контрразведки. В него входят самые проверенные, самые уважаемые соратники графа. Они следят за всеми и даже за самими собой. Они ведут хитрые многоходовые игры, провоцируют, проверяют, стравливают, однако «крот» умело притворяется своим. Призваться, я это предполагал. Версия о «кроте», застрявшем на самом верху униатской иерархической лестницы, выглядела фантастической. Но факты… Они упрямо доказывали — российские агенты за униатским митрополитом следят, и он сам об этом прекрасно знает.

Возможно, все началось еще осенью 1908 года, когда граф тайно, по подложному паспорту на имя Збигнева Олесницкого, представителя велосипедной фирмы, пересек российскую границу. Его секретная миссия особого успеха не имела, и, обратив нескольких скучающих аристократов в униатство, он вернулся на Святоюрскую гору. Так почему же полицейский департамент счел митрополита опасным? Все дело в том, что, прибыв в Россию, Шептицкий принимал одно условие, исполнения которого от него негласно требовал Синод — не создавать новых униатских приходов. Но он его нарушил, перейдя дорогу одновременно и официальной православной церкви, очень боявшейся Унии, и местным католикам-полякам, которым это тоже не нравилось.

В России митрополит посещал не одни мистические салоны, нозаглядывал в революционные кружки, говорил не только о Риме, но и о политике. Поэтому граф Шептицкий мгновенно стал нежелательной персоной. Против него началась яростная кампания в российских газетах. Митрополита называли «врагом веры православной», «масоном», «другом дьявола», даже «революционером с крестом». Со стороны это выглядело довольно странно: Уния была в Польше, причем давным-давно, а клеймили ее почему-то в России 300 лет спустя.

О, как пригодилась бы мне черная тетрадка майора-аудитора Бодай-Холеры! Чего в ней только не нашлось бы! Имена агентов, адреса, пароли, счета! Но эту черную тетрадку я видел один раз, мельком. Фамилии мне были тогда совершенно незнакомы. Был уверен — это не понадобится. Зачем перегружать себя чужими секретами? Но вдруг оказалось, что я — частный детектив, веду одно щекотливое, мистическо-политическое дело, которое нельзя раскрыть без, казалось бы, давно отринутых шпионских штучек. Без слежки, без перехвата бумаг, без нужных знакомств, которые затем станут ниточками громадного клубка. А если в орден студитов вошли, как клялся Бодай-Холера, «бывшие» розенкрейцеры — надо искать розенкрейцера, который остался вне этой новой орденской структуры. Рыцаря-одиночку. Он наверняка еще бродит по закрывающимся кондитерским, давно бросив искать философский камень, заключает маклерские сделки или мучает гимназистов латынью. Вот бы встретить этого последнего вольного розенкрейцера! Он-то знает (так мне, наивному, мерещилось), что было до студитов, почему появился этот орден покинутых братьев, случайно ли его возглавил родной брат Шептицкого? Причем тут шпионская война России и Австро-Венгрии? Никто, кроме этого воображаемого рыцаря духа, не мог ничего ответить прямо. Все, кого пробовал об этом спросить — уворачивались, уклонялись, молчали.

Даже кабинетный историк Левик не хотел говорить напрямик. Косвенно, через занудные распросы о каком-то давнем юридическом казусе, выудил: среди униатской верхушки сейчас идут «бои бульдогов под ковром».

— Церковь потихоньку раскалывается — сказал Левик, — если уже не раскололась из-за политики. Вы все еще считаете, будто в Галиции дерутся две партии, украинская и российская? Да они передрались не только между собой, но даже внутри себя. Распри превратились в самоцель. У каждого свое мнение. Никто никому не уступит. Священники тоже люди, у них тоже свои симпатии и антипатии. Все эти недавние суды над «русскими» агентами, жестокие приговоры раскрыли таящуюся бездну. Она появилась лет 40 назад. Почему ее не замечали раньше? Вы застали, наверное, газетную истерию по делу москвофила Бендасюка? Только тогда раскол стал очевиден. Никогда не сочувствовал его направлению, но, боюсь, Бендасюк мог ненароком озвучить нечто такое, чего многим очень не хотелось признавать. Особенную тревогу, помните, вызывали наезды на этот процесс российских депутатов и журналистов. Все боялись, что подсудимый что-то им сообщит...

— Я иностранец, много не понимаю. Но процесс Бендаюска, нравится вам это или не нравится — скорее восточный деспотизм, нежели европейское отточенное право. Как юрист скажу — там полно нарушений.

— Восток начинается в Лемберге — хмыкнул историк. — Старый анекдот. Но две разные Галиции уже пытались друг с другом воевать. Мстили, используя то россиян, то австрийцев. Бездна затягивает все глубже и глубже. Церковь, призванная скреплять эти земли, теперь сама на перепутье. «Вам какого священника — украинского, русского?» — спрашивают умирающих.

— Неужели между ними уже давно нет ничего общего?

— Если их еще хоть что-то объединяет, то лишь то, что никто не хочет подчиняться Ватикану, и признают неизбежность разрыва Унии. Она, дескать, союз временный принятый под давлением обстоятельств. Теперь же, когда Ватикан теряет свою политическую власть, Европа вползает в полнейший атеизм, неужели окрепшая нелюбимая дочка Польши будет дальше склоняться перед папскими легатами? Нет. Но вопрос — куда уйти, уйдя от Папы?

— Никуда не уходить Можно стать самостоятельной церковью греческого обряда, отбросив слово «католическая».

— Вот вы и попались — рассмеялся Левик, — сразу видно, что воспитывались заграницей! Мы с вами люди не шибко верующие, но даже нам ясно: уже есть мощная церковь греческого обряда! В России. Вторая такая же, ее двойник, неизбежно придет к тому, что должна либо воссоединиться с ней, как часть с целым, либо самой занять ее место! Вокруг этих двух возможных стратегий и намечается фатальная распря! Одни выступают за слияние, больше похожее на поглощение, другие предлагают сеять униатство по российским весям. Это идея Шептицкого. Оправдываясь тем, что официальное православное духовенство в России утратило авторитет, оно невежественно, безоглядно служит деспотии. Отчаянные прожектеры мечтают, будто образованный униатский священник, трезвенник и демократ

— Лучше дремучего русского попа?— продолжил я. — Сомнительно. Пословица гласит, что своя рубашка ближе к телу. Интеллигенцию с ее метаниями ненадолго увлечь Унией можно, но народ скорее разуверится вообще, чем перейдет куда-нибудь еще. Это издалека удобно рисовать воздушные замки — освобожденная Россия, обновленная церковь. А я отлично знаю — только не допытывайтесь, откуда — что это чепуха. Секретная миссия Шептицкого в России подтвердила: твердой почвы у этой фантазии нет. На песке — или, что более подходяще, на болоте — не строят.

— Но смотрите дальше — говорил Левик, — до высылки митрополита эти конфликты не всплывали наружу столь откровенно. Теперь же бульдоги вылезли из-под ковра, сцепились открыто, шерсть летит клочьями, значит...

— Скоро кого-нибудь вынесут? — завершил я мысль историка.

— Скоро — согласился он.

Но Левик не мог объяснить мне главного. кто этот неуловимый «крот»?!

— Вы еще подумайте, как так вышло, что глубоко спрятанные в стенных нишах письма и бумаги митрополита обнаружили русские — в огромной резиденции, где они никогда раньше не бывали?

15. Последние розенкрейцеры и птичка

Когда-то, очень давно, на территории нынешнего королевства Галиции и Лодомерии, — напоминал студентам профессор зоологии Бенедикт Дыбовский, — было море. Плавали в нем разные двоякодышащие ископаемые рыбины, поднимались подышать свежим воздухом гигантские черепахи и зверозубые ящеры с гибкими змеиными шеями. Потом море высохло, застыв выпаренными соляными пластами, слежался и окаменел морской песок, а затем полилась горячая, словно расплавленный шоколад, буро-алая лава, застыла и превратилась в землю. Куда девались рыбины, черепахи и ящеры, никто не знал. Может, уплыли, а может, взяли и вымерли с горя. Пара ящеров, конечно же, спаслась, перебравшись в холодное горное озеро, и потомство их еще долго обитало в подводных карпатских пещерах, пугая любознательных путешественников.

Такой же седой древностью, как древние моря с ископаемыми чудищами, казалось мне существование в Лемберге чернокнижников, алхимиков, розенкрейцеров и масонов. Совсем не верилось, будто в прогрессивном 20 веке остались еще тайные братства, проводятся странные ритуалы и свершаются дорогостоящие алхимические опыты.

— Ладно, век 17, 18-й — рассуждал я на досуге, — или первая половина 19-го, на худой конец. Тогда еще жили отдельные чудаки, именовавшие себя адептами ложи распростертого пеликана! Но чтобы теперь, в 1917 году, приписывать им огромную власть? Для этого нужно быть решительно сумасшедшим. А я не псих. Меня уже выпустили из Кульпаркива. Но я жестоко заблуждался. Жили в старом городе Львове последние розенкрейцеры, упрямцы, не присоединившиеся к монашескому ордену студитов.

И стоял розенкрейцер со мной в одной очереди в булочную, держа под мышкой маленькую, сухую, почерневшую от древности, черепаху.

— Нет, пани, — услышал я за спиной чей-то неспешный разговор, — уверяю вас, это самка, и зовут ее Клара. Она очень стара. Еще моя бабушка игралась с ней, когда была маленькой.

— О ком они? О собачке? Но собаки долго не живут

Но тут же, словно уловив мое недоумение, собеседники в хлебном «хвосте» ответили на этот вопрос.

— Черепахи могут жить очень долго. Лет 300. Клару изволили гладить по панцирю сам император Наполеон, останавливаясь в отеле «Жорж».

— Сдалась им эта ветхая черепаха! — злился я. — Не переношу пустопорожнего трёпа. Так бы и ушел, если б незнакомцы случайно не обмолвились про Феникса. Сначала решил, что это прозвище какой-нибудь знакомой, любящей наряжаться и бессмысленно прожигающей чужие состояния. В Лемберге навалом таких особ. Да кто сказал, будто Феникс — это дама? Феникс — это птица. И она жила в круглой клетке из медных прутьев, подвешенной к потолку одной темной, бедной мансарды на Замарстынове.

... — Ку! Я принес тебе немного проса — радостно крикнул высокий бледный человек в сером плаще, раскрывая в прихожей слипшийся зонт.

Феникс откликнулся клекотом, напоминавшим стон приболевшей скопы или другого не слишком крупного хищника.

— Овес стал дорог, его не достать. А вот проса еще немножко осталось у лавочников — словно извиняясь перед сказочной птицей, произнес мужчина.

Пора представить его. Это был последний настоящий розенкрейцер, в миру — скромный приказчик писчебумажного магазинчика, доктор Алоиз Вайсель, львовский немец. Приставку «доктор» к своему имени он получил за то, что имел университетский медицинский диплом, но никогда не практиковал. Герр Алоиз боялся родов, разрезов, сифилитических язв и даже вшей.

А потому предпочел подавать записные книжки, школьные тетради и наборы для писем, глупо улыбаясь и стукаясь лбом о потолок.

Откуда, из какого века, объявился этот Алоиз Вайсель, держатель Феникса и черной черепахи Клары? Что делал он на глиняных горах? И откуда у него Феникс? Птица эта была прожорлива, обладала скверным характером, беспрестанно ругалась, щелкала клювом о клетку, стучала когтями, чесалась, пачкала и рвала обои, клевалась. Если бы сам Алоиз не верил, что перед ним — настоящий Феникс, он, не раздумывая, сварил бы из нее суп. Но суп из Феникса — блюдо, недоступное даже королям. Съесть вещую птицу, хранившую тайну вечной жизни — это уж очень глупо.

Потому приказчик возился с птицей, словно с ребенком, угождая и прощая все шалости. Он не заставлял Феникса лизать ком окаменевшей соли, хотя именно этот способ рекомендовали ему знакомые алхимики. Не выщипывал перья, не умолял показать выигрышные карты или счастливые номера лотереи. Алоиз никак не эксплуатировал Феникса. Даже не показывал его за деньги, не сдавал напрокат, хотя вполне мог.

— Дурак я, что ли, Феникса показывать? — бурчал он в ответ на упреки в бесполезности птицы. — Украдут! Пусть лучше у меня в темной комнате сидит. Авось добьюсь от нее рецепта... Или яйцо снесет.

Нестись Феникс, кажется, мог, если б захотел — он был двуполый. Внешне это странное создание выглядело очаровательно. Перья Феникс украл у зимородка, блистая зеленоватыми переливами бирюзового и оранжевого цветов. Тонкие ноги цапли и шея аиста сочетались с зубастым клювом, большим черным глазом, больше уместным для ископаемого птеродактиля или археоптерикса, но никак не для современной птицы. Мелкие зубки и острые коготки придавали ему хищный облик, но Феникс редко вгрызался в живую плоть. Он предпочитал поджаренные кукурузные зёрна, овес и миндаль, вымоченный в меду. Сыпали же Фениксу в блюдечко всякую гадость — просо, гречневую сечу, некачественное ячменное зерно, пшенку и даже подсолнечные семейки, пропахшие мышами.

 

Увидев, что хозяин опять принес проса, Феникс взбунтовался. Он отщелкнул с дверцы клетки замок, вылетел и вцепился Алоизу в плечо.

— Ай, ай! Ку! Чем ты недоволен? Отпусти! Больно! — закричал Вайсель.

— Дашь кукурузы — уберу когти — грозно произнесла птица.

— Дам я тебе кукурузы! — взмолился одинокий мистик. — Обещаю.

Феникс оторвался с плеча и сел на письменный стол, попеременно открывая лапами то один, то другой ящик и вытаскивая из них всякие несъедобные бумаги.

— Ладно, подумал Алоиз, — ничего. Те, у кого есть Феникс, бессмертны. Ради такого случая можно отсыпать птичке немного жареных кукурузных зерен!

Его оборвал резкий стук в дверь. Пришла квартирная хозяйка.

— Вам известно, что не положено держать кур на третьем этаже?

Резким взмахом дама прорвалась в комнату и, увидев Феникса, сидящего на столе с номером «Газеты Львовской» в руках, стала плавно оседать в обмороке.

— Посмотрел бы на тебя пан профессор, — ядовито усмехнулся Алоиз. — Он бы назвал тебя Жар-птицей. А орнитологи выкупили бы у меня твое чучело. Но нам сейчас надо привести в чувство почтенную даму. Принеси нашатыря.

... Я видел Феникса воскрешающегося, и, хотя у него не оказалось ни крыльев прочней железа, ни мерцающего гипнотического зрачка, ни хохолка, ни коготков цвета лепестков розы, он все равно был красив. Или она.

Возвращаясь в Лемберг предрассветным утром, заметил слабый, едва пробивающийся сквозь сырой туман, отблеск огня. Сначала мне показалось, что горит чье-то окно на третьем этаже — но, подойдя поближе, убедился: огонь исходил от распростертых крыльев большой смешной птицы. Птица сидела на подоконнике и острым длинным клювом выкусывала обнаглевших пероедов. Ее яркие крылья отражали оранжевые лучи восходящего солнца и казались огненными.

— Так вот ты какой, розенкрейцеровский Феникс! — осторожно прошептал я, боясь своим голосом разбудить хозяина.

Но Алоиз Вайссель крепко спал, даже не догадываясь, что у него в комнате разгорается магическое «фениксово пламя», в котором прокаливается философский Камень. В один не самый прекрасный вечер, вернувшись из писчебумажной лавки, Алоиз обнаружил — Феникс улетел. Или его похитили. Перекусанные мощным клювом (или кусачками) прутья клетки валялись на полу. Окно было аккуратно приоткрыто, на подоконнике виднелись свежие царапины. Любимая птица Ку исчезла, словно ее и не было.

Феникса из квартиры выкрал я, но намерения у меня были самые благородные — накормить бедную птичку. Уносить ее не пришлось — Феникс сам разломал клетку, вцепился лапами в оконную задвижку и вырвался наружу. Покудахтав, он сел на мое плечо и не хотел слезать. То ли Фениксу надоело торчать в заточении, то ли он сильно изголодался, но он выбрал меня своим новым владельцем. Воля птичья.

Ничего магического в этом крупном, пестром, крикливом экземпляре я не заметил. Это была одна из тех странных европейскому глазу австралийских птиц, которые рисовала в часы помешательства бедная Ада Кинь-Каменецкая. Пернатые чудища у нее встречались редко, но пару-тройку я запомнил. Монстры с антропоморфными туловищами, с клювами, достойными погибшего додо, гибриды страусов и журавлей, аистов и бакланов, в Галиции, конечно, казались необычными. Но покажи Феникса где-нибудь в Тасмании — да любая неграмотная туземка скажет, что эта птица только что мелькала в густых зарослях и пыталась стащить у нее кусок мяса.

— Нет, ты не Феникс — огорчился я, посмотрев на птицу. — Ты светишься, принимая солнечные ванны на рассвете, но это всего лишь особенность твоих перьев. Когда-нибудь подарю твоего чучело университету и химики откроют секрет свечения. Или прежний хозяин мазал тебя фосфором?

-Это я-то не Феникс? Мне тысячи лет! Я столько раз умирал и возрождался, что однажды это мне просто осточертело, решил притвориться обычной птицей. Алоиз Вайссель, купивший меня у пьяного моряка, раскусил этот секрет. Он жал от меня чудес.

— И они были, эти чудеса?

— С чего? Я же отказался быть Фениксом!

— А яйцо?

— Снесу, если настроение будет. Последний раз я несся в 1743 году в Базеле, и то потому что слезно попросили.

Ох, Ку! Тяжело мне с тобой! Но ты, вредная птица — ключ к львовскому братству розенкрейцеров, без тебя мне никак. Не клюйся, Феникс! И не смей перья макать в мою чернильницу. Ах, ты еще и лягаешься?

Я ж не мог предугадать заранее, что прожорливая птица Феникс выведет меня на последних розенкрейцеров, тайное братство их окажется не игрой неудачников, играющих в средневековую сказку, а влиятельным политическим клубом. И входят в него люди, о которых я в жизни б ничего такого не подумал — мои университетские приятели-юристы, профессора. Даже бывшая квартирная хозяйка Соломия Францевна и то знала с самого начала, куда я, бедняжка, попал. И молчала, думая, наверное, будто мне все ясно. А я как всегда втянулся в чужую интригу. Если б мой дядя-славянофил и граф Бобринский знали, что вмешаюсь в суверенные дела австро-венгерской провинции, меня трижды повесили.

Впрочем, они сами виноваты — в инструкциях ничего не написано ни про алхимию, ни про розенкрейцеров, ни про студтов. Даже чем Феникса кормить не сказано. Уж могли бы насчет него предупредить!

.... Вы, конечно, заметили: над Львовом иногда висит ненормально большая, тяжелая Луна? Мерцающие, серебристые, сдвоенные до аномальности? Львовские луны 1917 года стали совсем уж невыносимы — страшные, безоблачные шары, серебро и золото, пупырышки кратеров и прожилки высохших рек, они не обещали ничего хорошего. Я не оговорился — именно луны. Казалось, будто их много, и все они — разные.

Луна вытягивала из своих чердаков и мансард не только котов, но и мистиков, и я знал, что в дни наисильнейшего лунного притяжения братья — розенкрейцеры непременно объявятся. Это их ночи. Дни же их просты. Долго вилась путаная дорожка, упорно нащупывал следы неуловимых ал(химических) братьев, чтобы в конце концов привести меня к одному из них — застенчивому ретушеру.

Его маленький кабинет примостился за черным, расшитым Солнцем и Луной, пологом престижного фотосалона, где в полной тишине подправляются проваленные носы сифилитиков, убираются крестьянские веснушки, чудесно исчезают всяческие бородавки и шрамы, а за отдельную плату можно перекрасить глаза или платье цветными чернилами. Превращают уродов в красавцев и уродуют красавцев последними достижениями немецкого химического гения. Редко за черную ширму заглядывал суетливый фотограф — ему ремесло ретушера казалось чем-то магическим, он боялся ненароком прерывать преображение морд, он только спрашивал издалека — готово?

Если не готово, то ретушер не отвечал. В кабинете его лежали предметы, большей частью совсем не подходящие для фотодела — маленькие жестяные и стеклянные баночки с непонятными субстанциями, лабораторные горелки, желтые кости, порошки в коробках, оплавленные брусочки неблагородных металлов, птичьи перья и тому подобное. Обмакивая тончайшую кисточку в химикат, стирая ей краешки чужих ушей или подравнивая кривую улыбку, ретушер думал отнюдь не о красоте. Она его мало волновала.

Он мечтал о золоте, малые доли которого, растворенные в воде, плавали в маленьком самодельном аквариуме. Живущая в нем тихая рыба сом не подозревала, что голые, лишенные чешуи бока ее омывают золотоносные потоки, а жабры пропускают драгоценные крупицы металла «аурум». Сомик сам уже порядком прозолотился, но не знал об этом.

— Подделайте мне рот, пожалуйста — попросила в фотосалоне смешливая горничная из большого дома с совами.

— Сейчас снесу ретушеру. Это у нас запросто — обрадовал ее фотограф. — Не хотите еще ножки уменьшить?

Девушка с недоумением опустила взгляд на свои крупные, крестьянские икры. Хотя Гелька давно уже не видела толстых домашних чулок, а носила тонкие дорогие, крепкие мясистые ноги выдавали в ней простолюдинку.

— Ноги не надо — сказала Гелька.

Фотокарточка нужна была ей не для того, чтобы повесить в рамочку и забыть. Не собиралась горничная посылать ее любимому на фронт или дарить подружкам. Гелька рвалась сниматься для синематографа. В каких именно картинах она будет играть, Гелька пока не решила. Наверное, в мелодраматических — никто не умел так исступленно рыдать, заламывать руки и падать «умирающим лебедем». А может, в комических. Это ей скажут. Главное — увидеть свое лицо на большом экране. И чтоб в титрах крупным планом — « в роли мадам такой-то — Гелена Рымко».

Вообще-то артистке негоже жить под своей фамилией. Режиссер даст Гельке оригинальный псевдоним. Элеонора дю Бувалье, или Катаржина Неслуховская. Но Рымко — не ее фамилия. Это — ехидное прозвище Гелькиного деда, гордившегося своим шляхетным происхождением, но ставшим униатским священником. Отец Гельки тоже служит в церкви, но душой он человек светский. Про синематограф дочка ему еще не говорила.

Они бедные, бывшие украинские дворяне — пятеро детей, крестьянская хата с дощатым полом и лавками, застеленными самоткаными полотнищами.

И так Гельке пришлось уехать в Лемберг, наняться в горничные, отсылая часть жалования младшеньким. А ведь Гелька могла устроиться получше — пойти на телефонную станцию или на почтамт. Она грамотная, училась в народной школе. Не все же ей прозябать в горничных! Вот удивятся ее хозяева, когда увидят Гельку в главной роли!

Из мечтаний ее вывел голос ретушера.

— Готово, панночка. Заплатите в кассу.

Гельа взяла карточки с отредактированным ртом и направилась по таинственному объявлению, прочитанному ей на сырой стенке у погасшего фонаря. Объявление приклеили только что, оно было мокровато, и Гелька обрадовалась — она придет одной из первых. Или первая. Ее сразу же возьмут. Странно лишь, что в объявлении не указано, кто снимает и как называется картина. Но, вероятно, там ей скажут.

Гелька стукнула кулаком в дубовую дверь, дверь отворилась, и ее препроводил в темные сенцы благообразный старичок в пенсне и жилетке.

Он велел обождать немножко. Затем пришел режиссер. Она узнала, что он режиссер, еще до того, как человек произнес первое слово. Это был необычно высокий, толстый, рыжий мужчина в крылатке. Он ткнул под нос свидетельство об окончании курсов в Париже, сослался на о, что знавал братьев Люмьер, вел себя в высшей степени надменно.

Но режиссер и должен быть таким — подумала Гелька. Он ведь придумывает, ему простительно.

— Раздевайтесь — сказал он Гельке.

— Зачем? — удивилась та.

— Ох, какие же вы непонятливые! Мне нужно знать фактуру. Я не могу снимать актрису, полагаясь на ее очертания. Как выбудете смотреться в кадре? Корсет носите?

— Ношу.

-Снимайте все.

— Лучше я покажу вам свои карточки.

-Пока не надо.

Гелька колебалась. С одной стороны, оголяться перед незнакомым мужчиной, а с другой — может, это, в самом деле, важно для кино? Она нехотя сняла платье. Хорошо, в комнате было темновато, и у нее не получалось расстегнуть крючки на спине.

— Так, проговорил режиссер, смотря на ее талию. — Сметану есть запрещается отныне и навсегда. Вареники тоже. Никаких конфет. А то закроется жиром этот изящный изгиб. Я вас сниму в трех ракурсах на пробу. Первая сцена будет не столь откровенна, но остальные, предупреждаю, пойдут посмелее. Купальщица, поцелуй, египетские ночи…

— Темные, что ли?

Режиссер усмехнулся — считайте, что да.

... Спустя месяц первая картина это игривой серии появилась в затемненном клубе без вывески. Пускали туда только мужчин старше 21 года. Имя девушки, купавшейся в водопаде и тщательно вытиравшейся простыней, оказалось прописано мелким шрифтом, но и этого стало достаточно для большого скандала. Дочь священника Рымко снимается голой! Конец света, что ни говори, неуклонно надвигался на погрязший в грехах старый Лемберг. Гельке, конечно, сразу же отказали от приличного дома, она вернулась в село, где отец задал ей грандиозную трепку, но продолжения эротических кадров режиссер снят не успел.

На 1917 год его финансовый лимит оказался исчерпан, а в 1918-м началась революция, был переворот, потом разразилась украино-польская война, оставив Гельку Рымко в пикантном положении наполовину павшей актрисы. «Купальщицу» еще долго крутили тайком в темных клубах, и с Гелькиной родней мне еще доведется пообщаться, но все потом, а сейчас меня больше интересовали визитеры ретушера.

... У ретушера-алхимика случилась беда — его приятель, завернув в отсутствии хозяина, увидел упитанного золоченого сомика и съел его, наскоро поджарив на спиртовке. Свершив грех, приятель сел в рассыпающееся кресло и задремал. Ретушер, явившись со свертками в руках, почуял недоброе, сразу же перевел взор на угол с аквариумом. Мутная зеленоватая вода была пуста.

— Ты съел его! — закричал алхимик, раскидывая свертки, — сожрал моего золотого сомика! Он ведь был весь позолоченный! Кожа, кости, мясо, жилы, кровь — везде прятались крупицы драгоценного металла!

— Ну не вынимать же сомика обратно! Съел. Чего теперь рыдать? У тебя вечно, как ни придешь — покати шаром. Все на реактивы спускаешь. Куска хлеба нет. Думаешь, приятно есть рыбу без хлеба? Гадость был твой сомик.

— Чего уж... Сиди, не уходи. Поставлю кипятку — алхимик снял пальто и начал вливать сырую воду в жестяной восточный сосуд, изображавший чайник. — Ты лучше послушай, как я догадался расшифровать семь галок из «Книги Авраама Еврея».

— Это семь солей. Галки летят — значит, надо соли семи металлов выпаривать до появления летучих фракций.

— Любой догадается, что это соли — возразил приятель. — В алхимии просто не бывает. Мы опять вступили на ложный путь! Как тогда, с серой и натрием...

— Натрий ты подсказал — напомнил ретушер.

— Будет, будет...

Кипяток, разлитый по кружкам, был пуст и пресен. Последний сахар кончился вчера.

16. Дни сбывшихся предсказаний. Подарок анархистки

За всеми этими событиями я совершенно совершенно запамятовал, что первая моя львовская знакомая, панна Василина томится в умалишенном доме! Сидит там голодная, разутая, смиренно ожидая, пока австрийский суд ее обвинит или оправдает. Но, навестив Василину, не нашел ее ни голодной, ни преследуемой. Ей даже не хотелось покидать Кульпаркив. А все потому, что новый доктор, профессор Стефан Чебряк, признал ее совершенно здоровой и назначил одной из своих добровольных помощниц. Василину даже выпускали за пределы Кульпаркива покупать муку и керосин. Эти перемены сильно меня изумили. Я думал, панна очень обрадуется скромным коврижкам, повидлу и банке монпансье, кинется на них, но Василина тотчас отдала все своим подопечным — исхудалому Карлу 12-му, Маженке, а так же незнакомцу — молчащему самоубийце, с шеи которого не смогли снять толстую конопляную веревку. Этот новенький ничего не говорил, предпочитая жесты, выглядел весьма ослабшим.

Его привезли в Кульпаркив среди ночи, перебудив всех, умолили доктора ударить ему кулаком в сердце. От удара несчастный ожил. Сопровождавшие его скрылись, не оставив ни вещей, ни документов.

— Там разберемся, пусть живет — сжалился психиатр и скрылся в своем убежище.

Василина рассказала: доктор Чебряк не просто устроил сумасшедшую вольницу, но затеял первые в мире демократические выборы в больничный совет. Войти туда должны были еще не совсем свихнувшиеся пациенты.

— Странно! — спросил я, — для чего ему понадобилось превращать желтый дом в избирательный полигон? Он что, политик?

— Не знаю, — поколебалась Василина и тут же, понизив голос, ответила — Кажется, он нас боится. Задабривает на всякий случай. А так человек хороший. Ему тяжело с непривычки все это на себя взвалить...

— Может, он вовсе не медик?

— Что вы, у него диплом в рамке.

Нет, новый доктор не самозванец, он врач. Все дело в том, что долгие годы пан Стефан не лечил душевые болезни. Он вел частную практику в маленьком прикарпатском городке, ездил принимать сложные роды в села, имел дело с глазными наростами, ветрянками, чахоткой и заворотом кишок. Диссертация по нервным болезням пылилась в шкафу. Если же к нему приводили помешанных, он давал им брому, а в тяжелых случаях отправлял в Лемберг. Откуда Стефану догадаться, что его назначат руководить дурдомом? Конечно, это не фронт. Но и Кульпаркив сведет с ума в два счёта. А боялся он психов из-за того, что вынужден был ночевать рядом с ними. По правилам Чебряку полагалась служебная квартира. Увы, прошел месяц, три, полгода, а жилья он не дождался. Комнаты во флигеле, где обитал его уехавший предшественник, заняли под склад. Поблизости от больницы никакого холостяцкого пристанища не сдавалось. Брали только семейных.

 

Тогда доктор отремонтировал за свой счет небольшую пристройку, и поселился там. Это было необычно, но так, казалось, проще будет приглядывать за опасными пациентами. Ночью добродушного Чебряка стали мучить кошмары — снились восстания помешанных, они ломали дверь своими бесшабашными головами, убивали сестер крадеными ножами, и психиатр уже чувствовал, как за дверью текут кровавые струи (на самом деле это подтекали ручейки после затяжных дождей). Увидев впервые такой сон, доктор испугался, а когда один и тот же сюжет повторился, прибил к двери дополнительную железную щеколду. На третий сон он заткнул окошко подушкой, на четвертый — прислонил к кровати ружье, из которого все равно не умел стрелять, а на пятый решил ввести в сумасшедшем доме элементы демократии.

Наутро после пятого повторяющегося сна пан Стефан пригласил к себе растерянную от неожиданности Василину и по-украински сказал ей, что он давно заметил — ее поведение разумно, если б не суд, он немедленно выпустил на волю. Бывшую монашку испугало не то, что ее назвали нормальной, а то, как это произнесено. Ведь при прежнем докторе все говорили по-немецки и по-польски. Кто не понимал — звали санитара, прося — Мацек, объясни. Мацек объяснял, добавляя для лучшего понимания жирную оплеуху. А тут — на родном языке, без рукоприкладств! Но еще пуще закраснелась Василина, когда ей предложили помочь новому доктору освоиться в больнице, расспросил ее обо всех опасных пациентах, особенно о кусачей Маженке и Карле 12-м. Вскоре пан Стефан узнал много интересного про старожилов Кульпаркива, начал искать альтернативные методы лечения. Кое в чем эти усилия принесли успех. Нескольких безумцев даже успели выписать, что при Эрманне случалось крайне редко. Вернее, почти никогда — я считался единственным, кто сумел покинуть эту лечебницу.

Василина до того самозабвенно исполняла свою роль помощницы доктора Чебряка, что забыла обо всем — и что она еще не свободна, и что ее могут осудить за детоубийство, которого не было, и что ей маленькой нагадала цыганка о каком-то человеке на веревке, за которого она выйдет замуж. Окрыленная сестричка даже не подумала, что безымянный мужчина, коему она носит кипяток и пытается накормить, беспамятный, тощий, обескровленный — может оказаться ее суженым. Он ведь на веревке.

Первое судебное заседание состоялось настолько поздно, уже после смерти императора Франца-Иосифа, что ничего сразу так и не решили. Прошение ее осталось без ответа. Василину судили не одну, а в компании еще нескольких женщин, быстро что-то пробормотав и задав пару вопросов, перенесли рассмотрение дела. То, чего она ждала со страхом и трепетом, оказалось пустым бюрократическим действом. Приговор ей не вынесли. Вернувшись в лечебницу под конвоем, Василина испытывала неимоверный стыд. Ее не покарали, и это было хуже, чем, если бы суд действительно приговорил к тюрьме.

В тот же вечер безымянный самоубийца очнулся и заговорил с ней. Он оказался ее однокашником, вернувшимся с войны. Мало того, что он неудачно вешался, так еще получил ужасные, уродующие лицо, раны.

 Бедняга приподнялся с койки и, оглядев беленую известкой палату, спросил — Как я здесь очутился? Я умер?

— Если б вы умерли, то не попали б в Кульпарикив.

— Дом скорби... Все понятно — мрачно произнес оживший. — И вы, панночка, тоже сумасшедшая?

— Доктор разрешил мне присматривать за больными вместе с сестричками. Выдал сестринский фартук, но ношу его на больничную хламиду, и нет убора с алым крестом. Вместо него — серая косынка. Ем и сплю я вместе с помешанными, а не с персоналом. Но, надеюсь, скоро меня отпустят.

— Вряд ли — нахмурился безымянный. — Отсюда отпускают только на погост.

— Неправда! Один освободился еще при прежнем докторе. Он недавно приходил, гостиницы приносил.

— Значит, он был не чокнутый, а притворялся.

— Давайте я веревку с шеи срежу, раз вы больше не лежите пластом — предложила Василина. — Помоетесь, побреетесь.

Он гордо отказался и отвернулся.

... В Лемберг, к своей пастве, возвращался из российской ссылки митрополит граф Шептицкий.

— А вы уверены, что эти ваши частные детективы не засунут свои носы туда, куда их явно совать не следует? — спросил он своего собеседника.

— Уверен — отвечал ему маленький человек с изящной лысой черепной коробкой. Она у него была словно дорогая шкатулка слоновой кости.

— Они публика сторонняя. Один поляк-католик, ни в чем не разбирается. А второй вообще неместный — продолжил маленький.

— Он не галичанин?

— Нисколько. Наполовину немец, кажется. Вольнослушатель в университете.

— Но они точно найдут московского «крота»?

— Найдут. От суда ему не деться.

Конфиденциальная беседа заканчивалась. Маленький человечек, копилка митрополитских секретов, замолчал.

— И все-таки не подпускайте этих двух слишком близко. Береженого Бог бережет — приказал Шептицкий.

... 1917 год бросил многих студентов, слушателей и даже профессоров Львовского университета в политику, как кухарка слепых котят в помойное ведро. Кого-то утопил, кого-то вынес на пьедестал, но ненадолго. Среди этих сомнительных счастливчиков затесались российские политэмигранты. Мне было жаль их. Они жили мучительно, скучно, серо, вращаясь в своем кругу, как в склянке сколопендр, ежечасно высовывая жала. Возвращаться домой смертельно опасно, уехать дальше в Европу не на что. Кормились они тем, что, выдавая себя за опасных революционеров, добивались от австрийских властей крохотных пособий «на борьбу с самодержавием».

Революцию они «ждали» профессионально, как евреи Мессию, но никто не верил, что дождутся.

Пока они питались ее призраком, думая, будто его хватит на их век, а потом — потом уже неважно. Многие втайне даже не хотели эту революцию. О том, что же произойдет, если трон Романовых рухнет, эмигранты говорить стеснялись. Или ставили на этот случай диковинные условия своего возвращения. Вынося из каморки ночной горшок, они бубнили, что согласятся на пост не меньше министерского или готовы диктаторствовать самовластно. Министерские портфели тоже выбирали придирчиво — почему-то все хотели брать народное просвещение, финансы и международную политику. Наглецы! При таком апломбе редко кто из них мог честно сказать, что прослушал полный университетский курс — обычно их выгоняли из 7 класса провинциальной гимназии. А некоторых даже из 5-го.

Житье невеселое. И вдруг, как назло, неожиданно наступило 25 февраля 1917 года, произошла революция, царь отрекся. Не знаю, как остальные в своих Парижах и Женевах, а наши львовские россияне— эмигранты приуныли. Но ведь все складывалось отлично! Теперь им не грозил арест — Временное правительство объявило большую политическую амнистию. Можно было с головой окунуться в свое любимое занятие — политику, готовиться к выборам в Учредительное собрание. Но эмигранты уезжали неохотно и не сразу. Выжидали, проверяли, точно ли им ничего будет или они все еще преступники. Они стояли на перроне, били зонтиком по блестящим рельсам. На котелки их старательно гадили жирные вокзальные голуби.

Несколько самых отчаянных эмигрантов решили никуда не уезжать. Например, Ксеня, некрасивая девица анархо-социалистических воззрений. Отец ее служил в министерстве внутренних дел. Однажды прочел статью о нем, Ксеня равнодушно бросила — а, вы не знаете, это мой папа... Из этих слов непонятно, осуждает она его или нежно хвалит. Сама она носила коричневое платье без оборок, коротко стриглась, еще любила рассказывать о себе небылицы. Ксеня выдумывала вдохновенно: то она — пианистка, переигравшая руку, выходит на сцену и не в силах, увы, даже приподнять крышку рояля. То она прогрессивная девушка, рвется на акушерские курсы, героически спасает мещанку, умирающую в родильной горячке. Это было забавно слушать, провожая ее темными улицами с университетских вечеров. Говорили, будто Ксения дала пощечину полтавскому полицмейстеру, посмевшему облапить ее при обыске.

Ей нельзя было оставаться в Лемберге без паспорта. Границу Ксеня перешла нелегально. Когда об этом спрашивали, отмахивалась:

— Да что там, захотела и перешла. Крестьянские дети тропу подсказали за полтинник. А паспорт мой у папы в секретере лежит.

Здесь Ксения сошлась со своим земляком, бывшим фельдшером. У них был, как тогда модно было, «гражданский брак» без колец и аналоя. Завелся малыш. Молодых строгая хозяйка попросила с квартиры вон. Они постоянно переезжали. Как-то встретил ее самозваного мужа возле Подзамче. Он толкал коляску и ругал покойного Франца-Иосифа — молочные закрылись.

— Я достану — успокоил его. — Знаю одну торговку краденым, она держит корову у самой станции. Вредная баба, но ребенку не даст пропасть.

Фонари не горели. Мимо нас проносились шумные паровозы, роняя сажу на голые ветви. Малютку поили из рожка, молоко лилось мимо, капало на землю, каплям уж подбегали кошки и лизали их, шипя.

— Мы уже продаем вещи — признался он на обратном пути. — Хотели отнести букинисту старую книгу с непонятными картинками, но не знаем, кому. Да и книгу нужно сначала реставрировать — уж больно рассохлась и поблекла.

— Откуда она у вас взялась?

— Ксеня притащила из Полтавы. Поклонник у нее был в гимназии, чахоточный поэт-мистик. Немец, старинного рода. Подарил на память семейную реликвию и вскоре умер.

Какая, думаю, ценная вещь у анархистов заведется? Они голее последней мыши! Но шестое чувство подсказало — а вдруг это действительно редкость?

 

 

Согнувшись дугой в пыли под кроватью, Ксеня вытащила самодельный, грубо окрашенный охрой, сундук. Запахло хорошей лежалой бумагой, словно не сундук распахнули, а дверь в богатую европейскую библиотеку. В продырявленное мелкими мышиными зубкми красно-черное анархическое знамя (клин красный, клин черный) была завернута старая желтая книга.

— Это не моя, — объяснила Ксения, — но посмотрите, все страницы слоятся, а всего-то позапрошлый век. Не возьметесь отнести ее переплетчику?

— Отчего же? Возьмусь — пообещал я.

Местами прожженная свечкой, это была таинственная алхимическая «Книга Авраама Еврея». Второй экземпляр во всем Львове. Первый был у ретушера-алхимика, и я теперь мог следить за ходом его экспериментов. Алхимики бились над аллегорическими картинками, смысла которых никто не понимал, строили приборы по рисункам неизвестного автора, и чем дольше они этим увлекались, тем больше путались. Что, к примеру, мог означать человек, стоящий на каменных плитах вроде склепа? В руке — ваза с тюльпанами. Сзади маячит высокая узкая башня, больше похожая на минарет, но на верхушке ее прибит небольшой крест. Вдали виднеется скала, а под скалой — норка, куда пытается втиснуться куница. А откуда близнецы, разновидности драконов, холм одного дерева?

Я полистал книгу и отнес ее к еврею-переплетчику. Работал неподалеку хороший мастер Кац, брался подшивать запрещенные книги, никогда лишнего не набрасывал, вопросов глупых не задавал. Раз, думаю, трактат приписывается еврею, пусть Кац ее обновит. Принес, показываю, а этот Кац руками машет — нет, пан, нельзя, не давайте мне эту книгу! Сотни людей во всем мире с разумом расстались, прочитав ее! Едва уломал суеверного Каца взяться за реставрацию. Приличные деньги сулил.

— Ладно, — говорит, — только обещайте: читать не станете!

Что за странные люди! Для чего тогда реставрировать?!

— Если вскорости с вами что случится, кому ее отдать?

Я назвал неточный адрес Ксении.

17. Трамвай Смерти

Сел в трамвай, окна его запотели, на полу хлюпало, деревянные скамейки чернели от постоянной сырости. Пассажиры избегали садиться на них. Лишь один дядька в прорезиненной накидке рискнул опуститься на скользкие деревяшки. Я протянул кондуктору, одноногому инвалиду, за проезд, и тот ловко оттяпал билет пастью зубастых щипчиков. Деревянная нога кондуктора тоже мокла, и он тихо жаловался знакомым на ревматизм.

— Всего раскорячило, — говорил он, — даже деревяшка моя ноет.

Дамы сочувствовали кондуктору, не зная, что ногу отрезали ему не на войне. Кондуктор потерял ее по пьяни, упав на рельсы в Брюховичах.

Но тут в трамвай зашла пожилая матрона, о ноге кондуктора все забыли. Это была сама старуха Смерть, она ехала домой, к дочери и внукам.

Майор-аудитор Бодай-Холера рассказывал: смертей в Лемберге много, все они трудятся посменно, сдавая друг другу город, как часовый свой пост. Им удобно — «на службе» смерти невидимы, можно бесплатно кататься в трамвае сколько угодно. Но кончается ее «смена», и вот Смерть уже — обыкновенная бабушка с костяными чётками, в черном вдовьем капоре спешит на рынок за капустой. Худо только тем, кто видит Смерть за работой, но почти все они либо слишком малы, чтобы ее испугаться, либо слишком безумны, чтобы им кто-нибудь поверил. Но я ее видел. Мысленно хотел спросить — куда она убирает свою острую косу?

— В шкафчик я ее ставлю, господин, в длинный узкий шкафчик вместе с граблями, лопатами и вилами — ответила мне старушка, не раскрывая рта.— Там и мое покрывало висит с капюшоном, и ботинки сушатся. Легко, думаешь, мил человек, в такую погоду в грязные подворотни заглядывать?

— Нет, с кокаином пора завязывать — подумал я, твердо решил сходить завтра к невропатологу Идлижбекову, рекламу «анонимного кабинета» которого печатали в газетах. Но до невропатолога так и не дошел. Мне было действительно некогда: начались новые суды над униатскими священниками, якобы российскими агентами.

Суды — это красиво сказано. Уголовные процессы тех лет не имели ничего общего с правосудием. Тысячи невинных людей пострадали из-за давних политических споров, о которых в нормальных странах уже полагается забыть. Палачи не успевали отдохнуть. Виселиц не хватало. Те, кто все-таки смог избежать казни, умер от голода и болезней в лагерях.

... Слушалось дело униатского священника Афанасия Рымко, родного дяди Гельки, той самой бывшей горничной, снявшейся в «Купальщице». Его обвиняли в том, что поздней осенью 1914 года привечал у себя российских офицеров и воссоединился всем приходом с православной церковью.

— А что я мог сделать? — оправдывался он. — Пришли русские и с ними поп.

Велели собрать народ в церкви. Я собрал. Дали мне бумагу на русском языке и говорит — читай громко. Стал читать — половины слов не понял. Потом оказалось, это от папизма отрекся и воссоединился со своими православными братьями.

Его должны были повесить на заднем дворе. Однако вечером, обещавшим стать последним в его жизни, Афанасий Рымко начал колотить кулаками в железную дверь и звать к себе начальника, обещая поведать ему правду. Охрана не обратила на демарш никакого внимания. Они привыкли к воплям. На счастье, тюрьму в тот день посетило церковное благотворительное общество. При нем начальство изобразило гуманность. Священника на минутку вывели из камеры, усадили в кресло, отозвали охрану. Полная седая дама задала ему пару вопросов. Он не растерялся, говорит — осталось недолго, хотел бы побеседовать с глазу на глаз с самим митрополитом, графом Шептицким о весьма щекотливых вопросах. Якобы он знает точно, кто из его подчиненных — настоящий российский шпион. Филантропы и филантропки в волнении и страхе опрометчиво пообещали ему эту встречу устроить. Митрополит уже был в городе, лично намереваясь навестить осужденных. И сказал ему уже ничем не отягощенный, ни от кого не зависимый смертник нечто, что привело графа в страшные раздумья.

Не вышло у них слезного покаяния накануне казни. Выскочил Шептицкий, будто вот-вот конец света наступит, уехал в полнейшем молчании. Главным «кротом» в его окружении, если, конечно, поверить приговоренному Рымко, оказался второй по доверию человек. Тот, кого меньше всего подозревал.

 — Все было так, абсолютно так — клялся опальный священник, — еще до войны этот алчный демон случайно сошелся с одним своим соплеменником, майором-аудитором Бодай-Холерой, когда тот обратился к нему то ли с жалобой, то ли с просьбой, сейчас уже неважно. Они быстро сдружились.

Майор-аудитор был заядлый игрок в преферанс, ему фартило, и он часто ссужал деньги. Компаньон высокопреосвященства ничего дурного не видел в том, что духовная особа играет на деньги и ради денег. Для него это было сложнейшим интеллектуальным процессом на грани мистики и высшей математики. Тем более что играл он, переодеваясь в мирское платье.

Карты его помаленьку разоряли — мастерства тут мало, нужно везенье, а чего нет, того нет. Он оказался опутан долгами, и тогда майор-аудитор, давно служивший российской разведке, впутал в шпионаж своего нового друга. Он ежедневно сообщал в Петербург о каждом вашем шаге, слове, сне. Вы верили ему, а он все сильнее запутывался в тенетах. Долги ему оплатили. Но, чем больше дают, тем больше хочется взять. Вы меня совсем не слушаете?

— Откуда же вы обо всем узнали? Он проговорился?

— Годами я был так же слеп и глух, как и все. Потом его предательство раскрылось, но как это мне удалось — позвольте умолчать. Я скрывал его грехи. Теперь хватит. Он крот, он под вас роет, из-за его сообщений вы терзались в женском монастыре. Он — вдохновитель вашей травли в газетах. Митрополит оборвал исповедь Рымко резким взмахом руки.

— Молчите! Ни слова больше! Если произнесете хоть одно, не переживете утра.

 

 

... Виселицу начали готовить загодя: проверили прочность досок, переменили несколько ржавых гвоздей, обновили веревку. Ее нарочно поставили у окна, в которое с тоской глядел покинутый священник. Противный ветер яростно трепал толстую крученую петлю. На самой верхушке виселицы сидела большая умная ворона. В ее остром медном клюве белела не то кость, не то клочок, вырванный из дамской батистовой сорочки, не то кусочек зачерствелого белого хлеба. Устав сидеть на острие, вещая птица сорвалась кубарем вниз, и, взмахнув черными блестящими крыльями, подлетела к окну.

Афанасий Рымко уставился на нее, будто никогда живой вороны не видел.

— Хай! — сказала она, раскрывая клюв. — Тебе письмо.

18. Либер, вечный дух свободы

Во Львове сходят с ума столь стремительно, что окружающим это ничуть не заметно. Поэтому опасные безумцы бродят по городу вместе с еще не свихнувшимися гражданами, а никто и не подумает, что рядом с ним окажется псих. Когда помешавшихся много, к ним привыкают и перестают обращать внимание. Именно на это и надеялся Соломон Либер, темноглазый

мужчина 27 лет, вырвавшийся из рук сопровождающих и убежавший в неизвестном направлении. Либера везли в известное заведение предместья Кульпаркив, но ему удалось зубами перегрызть тугие веревки, стягивающие руки, ударить ногой в живот почтенного доктора, друга семьи, укусить за руку свою мачеху и рвануть. На следующий день родственники дали объявление в газету. Либер точно в воду канул. На всякий пожарный прощупали баграми пруд в Винниках. Пусто. Было это осенью 1913 года.

А поздней осенью, в тех самых двадцатых числах октября 1917-го, Либер неожиданно объявился в шляпном магазине мачехи и потребовал денег.

На вопрос — где же ты, поганец, шастал добрых 4 года? — заросший по уши Соломон объяснил, что все это время он просидел в подземелье, прислуживая говорящим ящерам.

Мачеха денег не дала, заявив в полицию, но, когда за ним пришли, нигде уже никого не было. Полицейские отругали ее за ложные сведения и пригрозили, что в следующий раз ни за что сюда не явятся — ведь официально Либер уже мертв. Расстроенная хозяйка, закрывая магазин, обнаружила в углу, под грудой картонок, горсть странных зеленоватых камушков, очень пыльных. Сначала она приняла их за оплавленное бутылочное стекло и порывалась выкинуть, но потом решила все-таки промыть в тазу. Когда камни заблестели, мачеха Либера догадалась, какое это «стекло», и отнесла их ювелиру. Камушки назывались изумруды.

— Соломончик наш непременно вернется — говорил его отец, — ничего он не умер.

... Ящеры наговорили Либеру, что когда-то давно Карпатские горы были огнедышащими вулканами, почва содрогалась, камни дробились, образуя те самые альпийские горки, которые любят переносить в свои маленькие палисадники зажиточные горожане. Кое-где на вершинах еще сохранились очертания заглохших кратеров, сильно заросшие тысячелетними пихтами и искривленными лиственницами. Внутри гор остались сводчатые пещеры с чистейшими озерами, питаемыми грунтовыми водами. Озера эти соединены между собой узкими, невидимыми сверху, протоками. Мелкие речки, прикарпатские ручейки, родники тайно питают их кристальной влагой.

В далекие геологические эры, когда по земле волочились хвостами и лапами тяжеленные ящеры и шныряли мелкие, забитые млекопитающие, а в небесах парили гигантские птеродактили, карпатские вулканы извергались каждый день. Воздух был плотнее, в нем чувствовалась едкая сера, огромные черные облака выжимали частые и кислые дожди.

Но пролетели миллионы лет. Подземные печи остыли. Карпаты начали зарастать лесом, чьи корни впивались в удобренную пеплом землю. Серой пахло все меньше, в воздухе стало больше кислорода. Любимые папоротники и хвощи измельчали, буйная растительность, некогда скрывавшая целиком тираннозавра, теперь едва достигала его брюха.

Вымирающие монстры собрались тогда на совет. Они не знали: в иных краях давно уже погибли их сородичи и что откуда-то издалека сюда идут странные создания на двух ногах, в леопардовых шкурах и с топориками.

Им очень пригодились бы мясо и кости плезиозавров, щитки бронтозозавров, мембранная кожа птеродактилиных крыльев. Да и сами птеродактили, обжаренные на открытом огне — вкуснотища!

— Куда же нам деться? — вопрошали древние ящеры и летучие драконы — скоро мы умрем! Придут лысеющие двуногие чудища, их вредные дети непременно загонят нас в яму с кольями, закатят пир, а мои острые зубы пойдут на ожерелья какой-нибудь наглой девочке!

Спорили, ругались, пока не придумали укрыться в подземных пещерах, залечь на дно подземных озер и впасть в спячку на миллионы лет.

— Когда проснемся, может, что-нибудь изменится! — заявил один хиленький птенец кецалькоатля, закрывая свои громадные глазки.

Спали они эру, спали две, без них создавались и рушились царства, свершались великие открытия, устраивались перевороты, шли крестовые походы, горели костры инквизиции. Без них, чешуйчатых, гунны жарили чумных сусликов, без них варвар отнимал у императора-подростка корону, без них склонялись знахари над изувеченной ногой юного Тимура, не они стояли у королевских плах. Продрыхли когтистые в своем подземном озере, а птеродактили — провисев на стенах пещер, самое интересное, что творилось в мире.

А проснувшись нечаянно летом 1914 года, узнали они, что вокруг обожаемого вулкана стоит прекрасный город Львов, на гербе его красуется давно истребленный пещерный лев, цепляются кроны за готические шпили, едут по железным рельсам электрические трамваи. Узнали они, что край их, родная мезозойская обитель, называется теперь королевством Галиции и Лодомерии, а сами они никому неизвестны, кроме ученых-палеонтологов. И те месяцами собирают их скелеты на подставках, сцепляя желтые кости специальными крючками.

Выругались ящеры, хотели заснуть, да не могут. Бессонница их одолела. Скучно им, решили немного косточки размять, развлечься, вмешаться в людские дела. Возмечтали они в политику влезть, на заседаниях в Ратуше посидеть, в кофейнях поболтать, газеты почитать. Но не влезет диплодок в дверь, позабыли наделить мезозавра избирательными правами, не смогут птеродактили в сюртук затянуться и часы серебряные на пояс прицепить. Трудно им дышится новым воздухом, еще хуже ходить по новой земле, страдают они в своих темных укрытиях, и все придется через человека проворачивать. Это ж не Вавилон, когда могли ящеры выскочить из моря и спокойно народ учить. В Галиции не выскочишь — паника будет. Дамы в обморок упадут.

.... Докопаться до чужих секретов мне помогла случайно попавшаяся русская газета. Вернее, оставшийся от нее изорванный клочок. Дело в том, что при временной российской администрации доброхоты-панслависты забросали Галицию тысячами экземпляров агитационных брошюр и несвежей прессы, а когда вернулись австрийцы, то не знали, куда это девать.

Тюки и пачки жгли, резали, выкидывали в выгребные ямы, запирали в сырые погреба, оставляя на растерзание мышам и плесени. Казни подверглись так же местные издания, не угодившие цензуре, тонкие книжечки из народных библиотек. Месяцами это мокло под дождем и снегом, разносилось холодными ветрами по задворкам, служило обертками или просто валялось, чтобы когда-нибудь подобраться бережливыми горожанами.

Тогда в моей комнате стоял зверский холод. Если раньше, из-за вечной дороговизны дров, ее топили хворостом, то теперь, чтобы согреться, я попросил у домовладельца кипу ненужных газет. Разведя ими огонь, кинул обломки старой грубой табуретки, и, пока она прогорала, стал читать оставшиеся кусочки. Все они были черносотенные — «Киевлянин», «Новое время». Пробегая по строчкам, остановился на знакомой фамилии. Заметка посвящалась аресту митрополита Шептицкого и его насильственного препровождения в Курск. Раньше я ее не видел.

Неизвестный публицист сообщал, что, оказавшись в Курске под наблюдением, пастырь продолжал получать тайные послания. Письма были вроде б о церковных делах, однако за простыми фразами подозрительный перлюстратор с курского почтамта углядел скрытый политический смысл.

Но меня ошарашило не это — стал бы переживать из-за заказной статейки в «Киевлянине»?! Автор убеждал, будто любое слово в письме имеет по несколько значений, что, например, воспитанники униатских приютов, об успехах которых сообщают митрополиту — это не маленькие сиротки, его крестники, а платные агенты австрийской разведки на особом жаргоне. И часто, очень часто упоминаются некие близнецы — без имен, без инициалов, выпорхнувшие неизвестно откуда.

— Ох, и бред, подумал я, — это всего лишь талантливые сельские детишки, коим митрополит пытался помочь, и помог бы, если б не война.

Но тотчас вспомнил: Янина, убитая послушница — гермафродит. Rebis алхимиков. Двойная вещь, двуполое совершенное существо, изображаемое в виде двухголового человека. Или — головы с двумя лицами, мужским и женским, смотрящими в противоположные стороны. Зодиакальный знак гермафродита — близнецы. Лунные брат и сестра, соединившиеся телами и душами, символ идеальной целостности, единства противоположностей. Кроме того, Янина — тоже крестница митрополита, а ее родители — родственники. Греко-католическая церковь могла не признать их союз, уж тем более не согласиться благословить дитя инцеста. Странно, неужели никто об этом не знал? Отрекшийся поп Аристарх Ягайло говорил, что, венчая будущих отца и мать этой девушки, он опасался вероятных проблем из-за их родства. Но все обошлось. Янину не только не исторгли, но еще и позвали, когда она выросла, пройти послушание не где-нибудь в карпатском захолустье, а в самом Львове, в главном униатском храме, около митрополичьих покоев. Было у нее и золотое кольцо — подарок графа. Только оно потерялось.

Я мигом оделся, потушил чахлое пламя, закрыл дверь на ключ и побежал в университет, к историку Левику, но не нашел его в привычном месте.

— Он разбирает ящики с музейными экспонатами, застрявшие на железной дороге — сказали мне.

Ловко вырывая гвозди, раскрывал ящики с имуществом естественнонаучного собрания. Шкуры, чучела, скелеты, заспиртованные лягушки...

— Не мой профиль, ответил Левик, пропустив мимо ушей мои отчаянные слова, — но больше некому. Побьют ведь при сборке, изверги! А тут бесценные экземпляры. Хвост истребленной стеллеровой коровы — подарок зоолога Дыбовского. Череп он перетащил в Варшаву, а хвост оставить студенты упросили... Или вот — прелестный броненосец, не правда ли? Это гигантский панголин. Считался вымершим. Каждая пластинка его брони покрыта неизвестным составом, защищающим от индейских стрел.

— А пулей пробьет?

— Смотря какого калибра. Дробь бесполезна. Пуля нужна хорошая, как на медведя.

— Я к вам не за броненосцем пришел. Что вы знаете о гермафродитах?

— О ком, простите? Каких еще Афродитах? Опять в кого-то втрескались, беспутник?

— Об алхимических гермафродитах — пояснил я. — Расскажите мне о них.

— Да чего уж тут сложного? Все эти забавные, но почти исчезнувшие, как панголин, братства мечтали преобразить грешную человеческую натуру.

Монашеские ордена называли это уподоблением Христу. Братья и сестры должны стать бесстрастными, бескорыстными. Подавить голос плоти. Пытались хранить целомудрие. Вериги навешивали, во власяницах бегали, годами не мылись, сушеным калом питались. Это особенно в русских монастырях развелось. Мух глотали. В гробах необитых спали. Я нарочно примитивно все это рассказываю, потому что мне эти фокусы смешны. Но, если покопаться, за этими юродствами кроется нечто большее, чем вызов природе.

Понимаете, есть одна вещь, которую труднее всего преодолеть. Это тайна пола. Что угодно можно над собой совершать — а это не уберешь. Или вы считаете, будто об этом лишь вчера говорить начали? Крафт-Эбинг, еще новый доктор появился по сексуальным неврозам, некто Фройд.

— Фрейд — поправил я. — Мне о нем психиатр Эрманн рассказывал. Они вместе за истеричками наблюдали в клинике, потом разошлись в методах.

— Вот, Фрейд. Он говорит: если о бабах не думать, эти бабы, во сны придут. В потайных мыслях являться станут. Знавал я одного монаха — он на стенке известку отковыривал ногтями, и всегда у него эти выемки в форме дамских ягодиц получались. Хоть он клялся, что женский пол презирает.

— А причем тут гермафродит?

— Притом, что он — высшее, ангельское существо, объединяет в себе вечно разделенное мужское и женское. Он и то, и это. Он цельный, когда все остальные разделены, без противоположного пола жить не могут, теряют из-за этого уйму драгоценного времени, гибнут духовно и физически. Чуть ли не половина города носит под панталонами фиксирующие повязки, впитывающие гной. Триппер теперь вроде насморка — поболел, отлежался — прошло.

— Простите, я понимаю, что это — реакция на разложение нравов, на эпидемии венерические, но если все будут двуполы — как же тогда размножаться? Они что, род человеческий мечтали извести?

Левик вздохнул и ответил:

 — Алхимия стремиться к искусственному зарождению жизни в ретортах. Грезили тайной непорочного зачатия. Вероятно, им это не удалось, но кто-то смог к этому подступиться. Или история Голема — еврейский средневековый фольклор?

— Голлем вышел неудачный. Дуболом двухметровый с маленькими глазками и умом пятилетнего ребенка.

— Первый блин всегда комом. Потом улучшат. Настоящий искусственно рожденный внешне неотличим от обычного человека, но должен превосходить его духовно. Искусственно рожденного не зачинали. Его создали. Он Адам. Знает все изначально. Ему неведомы яростные борения с этой проклятой сферой. Он свободен от первородного греха— родительского и прародительского...

— Но ведь монашество — отличный инструмент для подавления всех этих темных сфере, телесных низов... возразил я. — Чего-то они добивались!

— Увы, я спешу читать лекцию по всеобщей истории и могу сказать только, что если монашескую братию начали переодевать в светские одежды, учить наукам, а теперь еще решили привлечь алхимиков — значит, все у них действительно плохо. Не работает классическое монашество больше. Постригаются деревенские дурачки и дурочки. Юродивых развелось — в Византии столько не было! То-то говорят, не любит униатский пастырь московского духа, потому что видит, во что там православие превратилось. Старцы да старицы вещие носятся, колдунов хуже, людям головы морочат, а все в грехе, на всех проклятие висит. Интеллигенция сатане молится, грядущего зверя зовет. Тут не то что к алхимикам в ноги бросишься, а с самим нечистым договоришься. Чтоб хоть на 20 лет эту бездну отсрочил.

— Это какого зверя они зовут? — не понял я. — Броненосца, что ли?

— С семью рогами, друг. Читайте Апокалипсис — крикнул Левик, удаляясь по коридору.

19. Галка приносит хорошие вести. Мария-Владислава и монах

Осужденный священник Афанасий Рымко не поверил своим близоруким глазам, когда болтливая черная галка принесла ему тонкий листок зеленоватой бумаги.

— Этой ночью, — прочел он, — вас выведут на задний двор вешать, но не пугайтесь. Я распорядился, чтобы в петле болталось прилично состряпанное чучело в рясе, а сами вы незаметно будете выведены за тюремный забор и увезены оттуда в бочке золотаря.

Чего только не припомнил он в камере! И споры свои с митрополитом, и подозрения, и наветы, и эту омерзительную гадость, которую выкинула его глупая племянница Геля. Особняком стояли жуткие приключения в Хыровском иезуитском коллегиуме, через который он прошел вместе со своим другом юности, умненьким мальчиком Аристархом Янайло.

То горе, те упреки и прельщения, коих он натерпелся, служа церкви, затмились нынешним его страданием. Ведь отец Рымко не симпатизировал московской партии. Его заставили отслужить обедню, а потом объявили, что весь приход теперь православный. Он не мог сопротивляться. И вот теперь над ним смеются, присылают дрессированную галку, обещают вывезти в бочке с нечистотами! Да там утонуть запросто. Позорная смерть, хуже петли. А воплей будет в газетах! Кто ж пропустит сенсацию — священник утонул в поганой бочке! Этим журналистам только повод дай — поглумятся, наглецы!

Афанасий не знал: благодаря расследованиям такого наглого журналиста его освободят, перевезут в укромный монастырь, сберегут как важного свидетеля. А в петлю полезет тот, кто ее достоин.

... — Нам предстоит одна встреча — сообщил Ташко. — К кому, куда — там сообщу. Это для агентства. Всем молчок! Жду.

Дорогу приятель выбрал путаную — через валы, колючие монастырские сады, потом сквозь двор заразной больницы, и, наконец, встали перед дверью чьего-то погреба. Я испугался.

— Отворяй — приказал Ташко. — Это кратчайший путь. Пригнись.

Пахнуло плесенью. Мы спустились по каменным ступеням, и, пройдя всего несколько метров, перепрыгивая копошащиеся пискливые комочки (не то крысят, не то котят), неожиданно ловко выскочили наружу и оказались прямо в комнате дворца униатских митрополитов.

— Идем — Ташко взял меня за руку и потащи по темному коридору. Раздались шаги. Наш дуумвират неожиданно предстал перед заказчиком. Тогда я даже не подумал, что, раз он провел меня уверенно, значит, тут явно не впервые.

— Вы детективы? Вас пригласили мои помощники? Очень рад. Скажите мне — в ту ночь, когда свершилось это дерзкое убийство, с книжных полок не пропало ничего, кроме небольшого ларчика?

— Именно так — ответили мы хором.

— Сам я знаю отнюдь не все, но уверен: под покровом нашего общего дома (церкви) таится глубоко спрятанная чернокнижная секта. Ее последователи мечтают восстановить в своих правах отринутые науки, алхимию и магию. Они — противники христианства, личные мои враги. Но весь кошмар в том, что мне неведомы их имена! Подозревать можно всех, но что это даст?

— Припомните, — сказал Ташко, — тех, кого вы часто приглашали, показывали библиотеку, долго беседовали. Мы ж не можем ловить невидимок.

— Что ж, охотно: в последнее время — то есть до войны — сюда приходили многие. Например, ваш непосредственный начальник, издатель и редактор «Курьера Львовского», пан Болеслав Вислоух. Он собирает старинные предметы и книги. Изучал химию в России. Уже одного этого, казалось бы, достаточно, чтобы заподозрить его в москвофильстве? Но так можно и до абсурда дойти! Я ведь тоже ... бывал в России лет 10 тому назад. Что, и меня в черный список?

— Но, может, вспомните еще кого-то? На всякий случай.

— Бывал частенько Теодор Чаромарницкий. И это — только один из множества моих визитеров. О, как я мог забыть трех василиан — двоюродные братья Дубельские, Леонард и Леонтий. Третий — умница Исаак Айзикович.

— Это тот самый одаренный еврей, вернувшийся из Америки? — спросил я.

— Он. Я его крестил вопреки воле родственников. У него есть сестрица, хитрая, коварная язычница.

— Но вредную сестрицу Айзиковича берем на карандаш.

— Бойтесь ее — предупредил митрополит. — Айзикович называет свою сестренку «прелесть, что за мерзость». Она блондинка с синим льдом в глазах. Слава Богу, я монах. А вам, панове, мое миллионное предупреждение. Она многих уморила. И вас уморит, если влюбитесь.

... Настала самая темная, самая поздняя, самая безлунная ночь, какая только может быть. Бедный священник Афанасий Рымко тихо молился, загибая пальцы о прутья решетки. Издалека доносился волчий вой — оголодавшие серые хвосты тайком направлялись в рейд по городским окраинам, мечтая загрызть жесткую курицу или стащить кусочек сала из будки путевого обходчика.

Одному волку скорый поезд отдавил лапу, и он громко выл, вертясь от боли волчком. Это очень редко случается — когда волк волчком извивается.

— Чего они воют? Луны же нет! — удивился узник, склоняя голову. Его сморило в сон. Через полчаса священника выведут на тюремный двор, поставят перед виселицей, но вместо дощатого эшафота палач схватит его и впихнет в вонючую бочку. Телега тронется, и Рымко, по плечи в мерзопакостной жидкости, будет трястись по неровным дорогам Галиции.

На первой безопасной остановке его вытащат и отправят в баню. Одежду его придется сжечь, волосы остричь. Телега, ветхая и ссохшаяся, пронесется мимо веселого предместья Кульпаркив. А там, за высокими соснами, не спят пациенты сумасшедшей больницы, мается в новых кошмарах доктор Чебряк. Почти свободная панна Василина идет в темноте с безымянным другом в обнимку, и где-то далеко в озере пищит толстая русалка. Хорошая была ночь. Крутившийся волк отполз от шпал и сел зализывать израненную лапу длинным языком. Его розовая мякоть при фонарях казалась сизой.

— Ах ты, пёсик — услышал он женский голос — иди сюда, сейчас лапу перевяжу. Ишь, какой ты мордастый! А ушки! Не скаль зубы. Перевяжу и отпущу.

Ева Айзикович схватила «пёсика» за шкирку и потащила во флигель своего огромного дома. Волк упирался, но силы его вытекли вместе с горячей кровью из лапы, он слабел, цепенел и к концу недлинного пути перестал сопротивляться. Желтые глаза закатились. Волк умирал. Никогда еще он не чувствовал таких мук — даже когда щенком угодил в терновый овраг. Очухался он от невыносимо жгущей боли — рану прижигали адским ляписом. Потом повязка и снова забытье.

— Поставь ему укол камфары — свербит вдалеке чей-то незнакомый хриплый говор.

— Обойдется. Я ему морфию вколола. Он мой будет, этот пёс — отрезала Ева.

— Вообще-то он волк. Молодой волк. Красавец. Шкура с дымчатыми переливами. Когти алмазные.

— Волк? Это хорошо. А я думала — овчарка... — засмеялась панна Айзикович.— Ладно, спать идем. Четвертый час. Гаси лампы.

 ... Пора рассказать об Айзиковичах. Проходя мимо запыленных, засиженных мухами стрельчатых окон готического дома, ни за что в них не заглядывай! Но если заглянул — пеняй на себя. Ничего хорошего ты в них не увидишь. Огромный холодный мрачный особняк, выстроенный по заказу нефтепромышленника и свечного дельца Марка Айзиковича, регулярно попадал в криминальную хронику. В этом доме вечно случались пожары, потопы, кражи. Сын Исаак сбежал в Америку, непонятно на что растратил миллион, а вернувшись, неожиданно выкрестился и стал жить в монастыре. Дочь Ева, стоило ей только выскочить из дорогущего пансиона, пригрозила побегом и заставила отца отписать ей долю наследства. Вскоре после этого старый Марк Айзикович умер, подавившись за обедом утиной костью. Дальше началась война, и его вдова, отправившаяся летом 1914 года в Иерусалим, умудрилась застрять на Востоке до весны 1916-го.

Увидев Еву после двухлетней разлуки, мать оказалась потрясена и горда одновременно. Потрясена тем, что дочь пренебрегает приличиями, живет так, как ей вздумается. Горда — что состояние их ничуть не растаяло, неуклюжая девочка выросла, стала светской львицей, за которой волочатся, высунув язык, сынки нефтяных магнатов. Волка, правда, мать не приняли, Проходя мимо вольера, она старалась не смотреть в ту сторону.

 

Как такое может быть, что у темноволосых смуглых родителей — светловолосая бледная дочь с синими глазами? Все просто. Настоящая Ева Айзикович умерла малышкой от свинки. К ним пришел Бруснивер, тогда еще сам сбивавший гробы, а не торговавший готовым товаром, и, не сказав ни слова, начал снимать мерку с девочки. Она показалась ему настолько маленькой, что Бруснивер даже растерялся. Гробовщику еще не доверяли детские гробы. Та, их Ева выглядела обыкновенной еврейской девочкой — кучерявая, с оливковой кожей и черными быстрыми глазками.

Похоронили дочку тем же днем, а наутро в гостиную вошла кухарка и сказала: принесли большую корзину черешни, обернутую сверху листьями папоротника.

— Но я не заказывал никакой черешни! — изумился свечной делец. — Это, наверное, ошибка. — Да и откуда черешня в середине февраля?

Папоротники развернули. В корзине лежала хорошенькая беленькая девочка одного возраста с умершей Евой. На дне корзинки, под одеяльцем, нашли метрику. Девочка была законнорожденная, полька Мария Владислава. Ее отца-егеря убили вместо оленя, а мать уехала наниматься в большой город. С малышкой ее никуда не брали, а отдавать дочь в монастырский приют женщина испугалась.

 Айзиковичи почесали голову, да и оставили Марию Владиславу под видом своей дочери Евы. Метрику засунули в сейф и забыли о ней. Но голос крови забыть не удалось. Официально — еврейка Ева, а на самом деле — полька Мария Владислава предпочитала играть на улице, ее с дикими криками тащили вечером спать. Она встречала рассветы, тихонько притворив окно в детской. Сбегала с уроков, чтобы побродить днем по крестьянским полям или собрать в лесу мелкие цветочки. Просилась в горы — взяли ведь ее из деревушки в Карпатах, родилась она в охотничьем займище, на медвежьей шкуре. В гимназии лучшие гербарии были ее. Прочитав Дарвина, панночка захотела стать биологом и запросилась на женские курсы! Мечтала изучать эволюцию.

Старый Айзикович тогда носился по особняку, возмущаясь, что никогда еще не видел дочь нефтяного и свечного дельца, занимавшуюся «дьявольскими науками». Дарвинизм он не признавал.

— Это что, я обезьяна? Моя прабабушка Фейга — обезьяна? — возмущался он. — У тебя где хвост растет? Какие мы обезьяны?

Старая кухарка вспоминала — кроме метрики и одеяльца на дне корзины валялся маленький оторванный хвостик ящерицы. Как он туда попал — неизвестно.

... Панна Айзикович сама явилась ко мне.

— Вы детектив? — спросила она.

— Детектив — ответил я. — Но «Холмский и Уотсон» занимается поиском лиц,

пропавших без вести. Если вы хотите, чтобы мы тайно следили за вашим женихом или уладили проблемы с наследством...

— Нет, у меня нет жениха — надулась панночка. — Я хотела бы узнать — не поможете ли мне вернуть мое настоящее имя? Дело конфиденциальное. Хорошо заплачу.

— Вернуть ваше имя? Но все вас знают как Еву Айзикович, дочь покойного Марка Айзиковича. Мы все покупаем ваши свечи и заливаем в лампы ваш керосин. Еще вы держите дома пантер.

— Не пантер, а волчка-подростка, пока у него лапа не заживет.

— Виноват. Так вы просто хотите поменять имя, данное при крещении?

— Я еврейка — улыбнулась девушка, — у нас не крестят. Дело вот в чем...

Выслушав ее, я решил, что случай нисколько не экстраординарный, все это можно сделать, написав прошение с приклеенной гербовой маркой.

— Закон, надеюсь, это позволяет, раз сохранилась метрика — обнадежил ее.

Мы познакомились в среду, а в четверг я уже ходил влюбленный, несмотря на предостережения униатского митрополита. Думаю, даже сам Папа не переубедил меня, отшлепав красной туфлей. Что они понимают в женщинах, эти монахи? Им под каждой юбкой дьявол мерещится. Почему я обязан их слушать?

Особо ухаживать за ней не умел. Да и чем удивишь дочь свечного дельца?

Мы ловили пушистых белок, я держал их маленькие когтистые лапки, а Мария Владислава расчесывала им хвосты деревянным гребешком.

Белки терпеливо сносили мучения. Если посмотреть на нее издали, ни за что не скажешь, что она — миллионерша. Шапочка, шубка, муфточка — простенькие. Сапожки венгерские кустарные. Шарф сама вязала.

Зимой 1917\18 года я позвал ее на каток.

— Не пугайся, я в штанах — предупредила она. — Холодно.

— Тебя же арестуют. Не положено в штанах — сказал я.

— Меня? Нет. Никто и не увидит. Я сама их сшила. Специальные дамские штаны для занятий спортом. В Англии их уже носят.

— Есть же костюм-амазонка.

— Это не то.

— Может, ты отдашь мне свои миллионы? Ты и без них проживешь. Модисткой станешь. А мне деньги нужны — пошутил я.

— Зачем? — спросила она.

— Я поеду в Россию и убью Ленина.

— А кто такой этот Ленин?

-Лидер партии большевиков, про которых я ничего не знаю.

— Большевики — это несерьезно — засмеялась Мария-Владислава. — Держи меня, а то опять на повороте в дерево въеду. Берегись! — закричала панночка и полетела по белому молочному льду.

Я стоял и грустил. Как далеко теперь вся моя петербургская жизнь — отчим, катки, Сфинксы, университет, тюрьма!

— А знаете, отец меня в Петербург не пустил на курсы! — засмеялась Мария Владислава. — Поехала бы — в революцию попала и с вами не встретилась.

О том, что если не ложный донос, тюрьма и дядя-генерал, друг графа Бобринского, я бы мог встретить панну в Петербурге — молчу.

— Хоть бы война кончилась — сказала она на прощание. — Тогда и мой брат Изька вернется. Он же постригся, чтобы не воевать. Он этот, как их…

абсолютист [7] -эсперантист.

Тут-то я вспомнил про Исаака Айзиковича! Монаха ордена василиан.

... В темноватой прохладной келье сидел чахоточного вида сгорбленный юноша с черными глазами. Его наголо остриженная голова мерзла. Я спросил его, кому он говорил о визитах к митрополиту, насколько подробно расписывал тамошнее убранство, антиквариат, книги?

— Да я всем хвастался — сказал монах — Всем, кроме домашних. Приятелем по гимназии, ребятам из Политехники — я ведь четыре года назад там ученье начинал, но бросил. Знакомым, соседям. Бывшему Евиному дружку тоже.

— А кто этот бывший дружок?

— Ретушер из фотоателье. Моя сестрица воспитана демократически. Знакомства у нее самые обширные. Шофера, авиаторы, фотографы, клерки, художники, медиумы. Она собрала нечто вроде химического кружка. Опыты показывает. Для чего — не знаю. Наверное, для отцовских заводов дешевый рецепт свечей изобретает. Химия в быту. Я в этом ничего не соображаю.

— Очень любопытно, — сказал я., — но, ходят слухи, она отняла у вас долю наследства?

— Ложь — быстро вскрикнул Исаак, — ложь! Отрекаясь от мира, отказываешься от всех благ! Добровольно уступил сестре свою долю, так как в монастыре все бедны. Решили мирно, без суда. Да и о чем судачить — большую часть своих денег я угрохал в одно американское предприятие. Которое, естественно, разорилось.

— Но у вас отвратительные отношения!

— Это ее характер. Сестра — девица жестокосердная, мы с детства в ссоре.

— А я другое слышал. Ей жалко вас.

— Ей? Жалко?

— А может, вы ее тайно обожаете? Вы ведь неродные брат и сестра! Она блондинка, вы — брюнет! Она бела, вы — черен!

— У нее в руке — нетопырь — воскликнул Исаак, — а у меня — заяц! Видел на старинной гравюре. Мы стоим на 24 дохлых орлах, сверху нас обнимает жесткими черными крыльями гигантская птица с золотой короной. Нас тянет друг к другу, но наша любовь проявляется в ненависти. Иначе нельзя.

Соединившись, мы погибнем — пылающий свет обрушится на нас и спалит.

Я это читал в Aurora Consurgenis. Потому ушел сюда. В нашем монастыре нет сестер.

Он откинул голову на спинку темного холодного стула, крепко сжал руки в «коробочку» и потом тихо добавил:

— Моя любовь-ненависть к сестре безгрешна. И я страдаю, потому что она связана с нечистой силой! Эти ее друзья-маги, кружок химиков, рунические обереги, черепа на подоконнике до добра не доведут. Из толстых стен обители я незримо удерживаю Еву на краю пропасти, молясь за ее заблудшую душу.

Ясно и грустно. Он прав, монашек — моя новая любовь близка к краю.

20. По следам тайных братств. Смерть студита

Уж что мне больше всего нравится в маленьких городках Галиции — оттуда можно прямиком уехать в Париж, Берлин, Варшаву и Вену. А если повезет сесть на восточный экспресс, то через Софию — в Стамбул. Читая расписания мелких железнодорожных станций, задумываешься — не бросить ли мне всю эту мороку, не отправиться ли в большое путешествие? Куда-нибудь в тихую степенную Европу? Да нет ее, тихой степенной Европы 19 века, погорела она в войне и все, что потом на ее пепелище вырастет, ничем мне ту Европу не напомнит. Опоздал как всегда. Бежать некуда, а чем завершится (и завершится ли?) мое расследование — даже подумать страшно. Мало желающих совать руку в нору, где живет злющий барсук.

Меня мучила мысль, что я со своим уставом ломлюсь в двери чужих обителей и еще хочу, чтобы моя грязная работа хорошо оплачивалась униатской казной? А если граф Шептицкий узнает, откуда я родом?

Хотя, наверняка его высокопреосвященству уже доложили обо мне во всех подробностях. Ему нужен именно бывший российский агент.

К счастью или к несчастью, но это дело вел не я один. У меня нашлись помощники. Еще общаясь с о. Афанасием Рымко, собственными глазами наблюдал, как на суде он гордо встал, оглядел всех строго, и произнес, словно это его прощальное слово, а не интервью бульварным газетчикам:

— Хотят наказать меня за то, что здесь в 1914 году творилось, а ведь невиновен я! Настоящий изменник на свободе, да не в 14-м все это произошло, а в 1908-м, и не в Лемберге, а в Сибири!

Сибирь?! Он там и не был никогда! Но потом призадумался: митрополит Шептицкий в те годы действительно прилагал усилия, чтобы униатство закрепилось в снегах Сибири. Туда приезжали его посланники. Известна личная переписка с сибирскими корреспондентами — например, с дамой из кружка спиритов, с бунтующим многодетным священником откуда-то из Зауралья, возжелавшим перейти в католичество восточного обряда. Я уже подозревал, что вербовка «крота» произошла во время поездки митрополита в Россию в 1908г. Только Сибирь — это слишком растяжимо. В Лемберге — своя география. Сибирью может оказаться Урал, Поволжье и даже северные губернии в Европейской части России. Да и Россия — понятие растяжимое! Своими ушами слышал, как крестьянки из прикарпатской деревушки говорили о ком-то — он живет в России, где-то на Волыни (!!!!).

— Россия начинается в Житомире — утверждал профессор с кафедры государственного права, под руководством которого я кропал диссертацию.

С такими представлениями разве поспоришь! Иногда мне казалось, будто Галиция, хоть и обозначена она на всех картах австрийской провинцией, на самом деле в ином измерении, все там перекручено, смещено — время, пространство, обычаи...

— Вытащу «крота», сдам дела и уеду — подумал я. Сколько раз уже себе это обещал — не сосчитать. Шестьсот, наверное. Или триллион.

Но, чтобы выловить «крота», требовалось отыскать неприсоединившихся ал(химических) братьев. Кажется, уж они-то должны что-то знать! С горя обратился к архивам — может, случайно оказавшийся у меня документ раскроет их подлинную историю? Кто они вообще такие? Кто их создал? Знаменитый авантюрист граф Калисостро? Таинственный принц Араукарии?

Возникновение этого братства, вероятно, связано с приездом во Львов аббата Боудини и дворянина д’Арно, подданных Франции. Они в 1776 году открыли здесь розенкрейцеровскую ложу «Трех белых роз». Все были довольны, пока не раскрылось: права открывать ложи им никто не давал, венские розенкрейцеры знать таких не знают. Фальшивые рыцари розы и креста лечили порошками без надлежавшей лицензии, но выдворили ли их из города или оставили, неизвестно. Это очень напоминало повадки ал(химических) братьев, самовольно присвоивших себе звание медиков. Их поначалу не преследовали — некогда. После 1-го дележа Речи Посполитой в 1772 году Львов достается Австрии и переименовывается в Лемберг. Униженный город тот час же атаковали стаи голодных стервятников — искателей богатств со всей Европы. Они мечтали добыть золота и получали его отнюдь не алхимией. Польшу рвали в клочья, кто-то обогащался, другие, наоборот, теряли. Среди потерявших оказалось много шляхты, лишившейся имений. Страдая от долгов, они хватались за самые фантастические идеи, лишь бы вернуть себе деньги. Совсем голые мелкие шляхтичи устраивались служить новой австрийской бюрократии. Но что жалованье, когда тебе нужны миллионы?

Тут-то приходили лживые алхимики, просили маленький кусочек свинца, золотили его, выдавали за цельный слиток. Химия в те времена была еще наукой экзотической, мало кто в ней разбирался, потому — верили. Да и как не поверить, если золото?! Расползались выдуманные ал(химические) братья по городам и фольваркам. Были вхожи и в сырые темницы с крысами, и в богатые монастыри, и во властные покои, где надеялись обрести покровителей. Одним это удавалось. Правда, ненадолго.

Всю последнюю четверть 18 века в Галиции закреплялась разношёрстная иностранная элита, говорящая на немецком языке. Чиновники, военные, банкиры, землевладельцы. Что помогло им прижиться здесь, кроме, разумеется, браков со шляхтянками и скупленных по дешевке имений? Масонство. Тогда оно было почти что религией. Его универсальные принципы и космополитизм оказались понятны множеству образованных людей 18 века, независимо от национальности и вероисповедания. Те, кто ходил в разные церкви, вращался в разных кругах — встречались на заседаниях масонской ложи. Масонство разрушало перегородки, казавшиеся вечными. Австрия привечала вольных каменщиков еще и потому, что все открытые на ее новых территориях тайные общества предстояло подчинить Вене — вместо Варшавы, тем самым стирая память о величии Польши. Будто и не было никогда такого государства.

Историческая справка. < Самую первую львовскую масонскую ложу открыл еще в 1747 году заезжий француз, назвал мастерской «Трех богинь», но она едва успела оформиться, как умирает в Самборе ее хранитель печати, бумаги случайно попадают в руки католическому духовенству, те приходят в ужас и приказывают ее закрыть. Первая из прижившихся в Львове — ложа «Трех белых орлов» (существует с 1767 года) наполнилась выходцами из Италии, Германии, Швейцарии, Франции. Создал ее тоже французский эмигрант, но после известных событий 1772 года руководство «Тремя белыми орлами» перешло к высоким чинам австрийской администрации. Чтобы сплотить австрийских офицеров, для львовского гарнизона организуется военная ложа «Трех штандартов». Небольшие ложи появлялись в старинных городках и в селениях, где квартировал полк или располагалось богатое имение.

Возникла даже женская ложа «Истинно принятых». Материнской ложей для всех них стала верноподданническая «Иосифа императорского орла».

Во всем, в том числе и в масонстве, Австрия старалась навести идеальный порядок. Ложи Лембрга получали патент в Вене или в Париже.

Ослушавшиеся быстро закрывались. Почти не сохранились сведения о ложе «Трех Корон Галичины» (1780-1785гг.), так как она поддерживала связь с масонскими центрами в Москве и Петербурге через ложу «Полного Молчания» в белорусском Могилеве. К 1780-м годам центральной ложей Львова становится «Совершенное равенство». Именно в Лемберге, под коронованными австрийскими галками, удачно привитое масонство быстро и прочно переплелось с политикой, не успев еще оторваться от алхимии, Каббалы и чернокнижия>

В 1795 году австрийский император издает указ, запрещающий масонские ложи. Это означало, что эксперимент чересчур удался, даже, наверное, вышел из-под контроля, объединив и тех, кого отнюдь не желали объединять. Масонство проповедовало свободу и равенство — и мир уже видел, как из-за этих «либерте» и «эгалите» во Франции не успевают отмыть гильотины от крови аристократов. В последние годы 18 века масонство вдруг превратилось в вечный жупел республиканских заговоров. «Виновата» в этом были не только французская революция (Великой ее еще не называли), но и польский вопрос.

— Это все затеяли поляки — уверял меня майор-аудитор Бодай-Холера — Стремясь возродить Речь Посполитую, они переделали мирных каменщиков в вооруженных повстанцев. Из-за них слово «масон» стало приобретать негативный оттенок. Неужели тебя бабушка «формазоном» не ругала? Нет? А меня — еще как! Обходя запреты, масоны научились маскироваться под студенческие союзы, землячества, закрытые клубы, благотворительные и просветительские общества. Якобы все благонамеренно, без политики — объединяются выпускники университета, проходят испытания вроде масонских, посвящаются, нацепляют самодельные знаки отличия.

Символика у них может быть самая простейшая — раскрытая книга, факел, мифологический зверек и т.д. Официально это не масонство. Но посмотри, что за ними! Бесконечные польские восстания. Один 1830/31 год чего стоил! Потом — 1848 год... Да, я забыл, тебя тогда еще на свете не было!

Веришь — крестьяне сдавали связанных шляхтичей с кляпом во рту. Женщины приносили отрезанные головы в лукошках. Потом задались вопросом — кто все это слаженно, в один момент в разных местах, организовал? И наткнулись на мощную стену круговой поруки, до конца так и не сумев ничего выяснить. Если враг сильнее и его не побороть, надо попытаться с ним сдружиться.

Во 2 половине 19 века, когда столкнулись внешнеполитические планы двух империй, Российской и Австро-Венгерской, пресловутый «славянский вопрос» заставил Москву и Вену вести тонкую игру разведок — тут-то все эти тайные братства и пригодились. Они, конечно, сумасброды и вольтерьянцы. Но могут быть полезными государству. Разумеется, формально масоны оставались вне политики. В ложах запрещалось обсуждать эти темы. Но у многих масонских лож бывшей Польши прослеживается четкая геополитическая ориентация. Город, где новой ложе выдается патент и печать — это ее центр притяжения. Вена, Прага — но только не Варшава, не Москва, не Петербург!

Дальше майор-аудитор не договорил. Он уснул, положив голову на стол и обхватив ее руками. Со стола упала, громко звякнув, пустая бутылка запрещенного абсента. Масоны и прочие тайные общества мерещились Бодай-Холере исключительно после выпивки и морфия. Трезвым он не признавал их существования.

... Австрийская разведка, решив завербовать братьев-алхимиков, здорово просчиталась, полагая, что они останутся верными чадами Франца-Иосифа. Среди мистиков Галиции окопались ярые противники грядущей войны с Россией. Пацифисты, космополиты, верившие, что мир един, что все это деление на государства и народности скоро станет условностью. Этому учила их собственная этика. Но венские бюрократы не смели поверить, что такие взгляды сложились не под влиянием панславистской пропаганды из России. И что подобные убеждения не имеют ничего общего с политическим москвофильством.

Вскоре бедные алхимики оказались под неусыпным контролем полиции. Два орла, австрийский и российский, нещадно рвали их своими железными когтями, деля между собой. Мистические озарения прекратились. Алхимические изыскания зашли в тупик. Остыли тигли, опустели реторты, порвались кожаные меха, не раздувающие больше углей. Раскол усилился, когда некоторые, особо упертые ал(химические) братья отказались перейти в униатский орден студитов, так как не совпадали с митрополитом Шептицким во взглядах и не могли ему подчиняться.

Но право не присоединяться обошлось им дороговато. Упрямцы не заметили, как оказались в изоляции, без покровителей и денег. Впав в бедность, несогласные быстро потеряли редкие алхимические рукописи, которые теперь хранятся в библиотеке митрополита. Где к ним годами никто даже не подходил. Звание львовского алхимика из почетного стало комичным. Они вынуждены были таиться, раздваиваться, расстраиваться. В своей обычной жизни эти чудаки существовали на скромное жалование, трудясь учителями, газетчиками, фотографами, телеграфистами или проедая фамильную ренту. Встретив их на улице, никто не заметил, что они — посвящены.

Приближались 1910-е годы. Накануне войны российский Генштаб всячески привлекал «в шпионы» граждан Австро-Венгрии с обширными связями. Секретная директива советовала брать в разработку артистов, завсегдатаев кофеен, непризнанных творцов, гомосексуалистов, скомпрометированных женщин. Присутствовали в этом списке и разношерстные мистики. У них было мало средств, зато уйма свободного времени, языки без костей и нелюбовь к действующей власти. Я давно знал, что Петербург негласно разрешал своим агентам по собственному усмотрению брать в оборот тех или иных «перспективных» лиц, кем бы они ни являлись. Поэтому седые старички из высоких кабинетов вряд ли подозревали, какое пестрое стадо они пасут в Австро-Венгрии якобы на благо России. Священники, ратующие в своих проповедях за православное братство, пришли б в ужас, услышав, что исполнителями чужих замыслов становились картежники, воры, еретики, обоеполые проститутки и прочая бесстыжая шелупонь... Про российскую информаторскую сеть в лембергских притонах и борделях как-нибудь в другой раз.

Вернемся к ал(химическим) братишкам. Разорившись, оставшись без меценатов, они отчаянно нуждались в больших суммах на свои дорогостоящие эксперименты. Но взять эти фантастические деньги им было неоткуда. Чтобы поступить на военную или гражданскую службу, требовалась благонадежность. Кто примет странного человека, ночами прокаливающего плохо пахнущие порошки? Не ходившего к исповеди, неделями не мывшего шею, потому что на ней оседала драгоценная пыль? Если у алхимиков еще что-то оставалось, то все равно их имения не приносили прибыли. Стать нефтепромышленниками или банкирами им не грозило. Оставалась только надежда на удвоенный бюджет иностранной разведки. Если, конечно, алхимики к этому времени не научились превращать свинец и ртуть в золото высокой пробы...

Доведенные братья — врозь, в разное время, по разным обстоятельствам — согласились сотрудничать с российскими агентами и втянули в шпионаж своих прежних друзей. А друзья эти уже были монахами ордена студитов.

... Чтобы не запутаться в своем расследовании, я взял ножницы, нарезал около дюжины одинаковых картонных карточек. На каждой из них красовалось имя того, кого мог подозревать в убийствах. Всякий раз, задумываясь, перебирал их, припоминая все, что мне о них известно. Чаще всего попадалась карточка Теодора Чаромарницкого, настоятеля обители студитов в Скнилове — самом первом доме этого ордена. По всем пунктам он подходил на роль «крота»: был из тех, кто неоднократно ездил в Россию по подложным документам, попадая в поле зрения охранки, получал письма от сибирских священников дам-духовидиц. Поговаривали, будто бы юношей Теодор Чаромарницкий оказался замешанным в темную политическую историю, безуспешно пытаясь спасти сельского учителя, проходившего по делу «московофилов», и поклялся отомстить за него.

Судя по отзывам знакомых, он был интеллектуал, миссионер, спорщик, ярый ненавистник «схизмы» — и уж никак не тянул на звание тайного российского агента. Но по закону подлости «кротом» мог быть тот, кто громче всех ругал Москву. Чароманицкий сам считал себя жертвой «царату», любил жаловаться, что натерпелся зимою 1914\15 годов, когда «воевал» с присланными в Галицию православными священниками. Возмущался военными конфискациями орденского имущества. Писал в Ватикан, умоляя Папу «найти управу на Москву». За что едва не подвергся высылке, сидел полгода под домашним арестом. В российских бумагах Чаромарницкий характеризовался «опасным лицом» и «конфидентом Шептицкого». Впрочем, стоило ли этому верить? Я уже ко всему относился скептически.

Любопытно, что фамилия Чаромарницкий раньше писалась Чаро-Марницкий или Чар-Марницкий. Предок звался Чаро-Марница, он был, вероятно, ополяченный украинец. На карточке пометил, что пан Теодор — родом из Хырова. Воспитывался в иезуитском коллегиуме. Фотография симпатичная — умное круглое лицо, огромные выразительные глаза.

... Спустя неделю приехал к нему в Скнилов (то самое предместье Львова, где моя квартирная хозяйка видела нечисть), в обитель студитов, по своему важному делу — земельному спору. Монахи еще до войны претендовали на большое поле, но предыдущий владелец уверял, что это поле, ныне заросшее чертополохами и терновником, в купчей не упоминалось. Тяжба, отложенная на несколько лет, теперь возобновилась и грозила братьям потерей хорошего участка. Я представлял противную сторону, хотел убедить Чаромарницкого подписать с хозяином поля мировое соглашение. Меня встретили еще в дороге, препроводили в большую комнату, заставленную книгами. Жадно посматривая на шкафы с латинскими и польскими книгами, ждал его, но обещанная аудиенция никак не начиналась.

— Обедня, что ли, затянулась? Без четверти 11, а назначено на десять.

В это мгновение дверь распахнулась. Вместо Теодора вышел молодой послушник и тихим скорбным голосом объявил:

— Не ждите. Он не сможет прийти.

— Что ж, понимаю. Скажите только, в какой день он сможет меня принять.

— Он никогда не сможет — ответил послушник, и я увидел, что на ресницах его блеснули слёзы. — Он сегодня преставился.

Сказать, что меня это изумило — мало. Пробормотал обычные в таких случаях слова, направился к выходу. Меня уже никто не провожал, и, проходя по коридору, стал свидетелем печальной процессии. Тело почившего монахи несли на расстеленном одеяле из верхних покоев вниз, в залу, чтобы уложить в гроб. Его безжизненная рука свесилась, и мне бросился небольшой перстень на тонком пальце: череп с колючей розой, две скрещенные кости и надпись ХИР. Я сразу же вспомнил, что мне все это уже знакомо.

Плохая примета, если в самый разгар детективного сюжета от остановки сердца неожиданно умирает основной подозреваемый! Теодор Чаромарницкий и вправду страдал сердечными припадками, настигавшими его после многочасовых праздничных молитв, но раньше это проходило. Полежав в тишине и попив боярышниковых капель, настоятель вновь возвращался к своим обязанностям.

Отравили ли его? В пище Чаромарницкий отличался аскетизмом. Накануне рокового утра даже не завтракал. На ночь Теодор выпивал один стакан кипяченой воды и с этого стакана всегда начинал свой день, но на этот раз его рука не успела протянуться к столику. Обедал он той же постной похлебкой с маленьким кусочком сухого черного хлеба, что и его подчиненные. Похлёбку варили сами монахи на кухне, в начищенном котле, из собственноручно выращенных овощей и размолотых злаков. А черный, спрессованный в длинный брусок с треугольными краями, хлеб они покупали у монашек в Самборе раз в неделю. Ничего съестного больше в обители студитов не водилось. Так что версия об отравлении отпадала сразу. Если, конечно, ночью к Чаромарницкому кто-то не влез и не влил в рот яду.

Протокол осмотра трупа, добытый ловкими журналистами Ташко в полиции, указывал только на одну возможную зацепку — на левом предплечье сухую желтоватую кожу украшала еле заметная дужка. Шесть маленьких красноватых точек, словно настоятель штопал и ненароком уколол себя иголкой повыше локтя. И потом еще раз попал рядышком той же иголкой, и еще, и еще, чуть повыше от первых. У меня тоже бывали такие уколы — если за починку порвавшейся сорочки берется мужчина, это еще ничего. Можно ведь и глаз себе сдуру выколоть, и в солнечное сплетение острие воткнуть. Послушник, рассказывая обо всем, чем занимался покойный в свой последний день, упомянул о штопке и вынул маленькую шкатулочку, где хранились черные нитки, набор новых острых иголок разных калибров.

 — Мы сами чиним свои одеяния — пояснил он.

Все это кажется верным, но не может быть эти две точки — следами от змеиных зубов? Или от уколов шприцем? Однако шприцов в обители не нашлось, не всякий сумеет им яд впрыснуть.

Зато нашествия пресмыкающихся беспокоили монахов почти каждую весну. Полозы и гадюки беспрепятственно вползали в кельи, забирались в постели и в обувь, но не кусались. Наверное, обитель построили на месте древнего змеиного лежбища и рептилии упрямо зимовали в пустотах под фундаментом Скниловской обители. Эта версия мне не нравилась, но я ее решил не отбрасывать.

— От полоза, может, и не умирают, — усмехнулся Бенедикт Дыбовский, профессор зоологи, — у него зубки маленькие, неядовитые. Но стрела-змея по весне вырабатывает сильную отраву, и укус ее, если не принять никаких мер, действительно смертелен. Еще в Скнилове полно гадюк. Гадюка — она глупая, ей после спячки надо проснуться, согреться, ради этого она и в костер залезет. В дома частенько забирается, в сараи, в хлев, к скотине под вымя.

— А какой формы след оставляет гадючий укус? — поинтересовался я.

— У нее два крупных зуба на самом переднем крае челюсти — трубчатые, с ядом. После них — 3-5 мелких зубчиков. След — подковка на коже. Опытный медик сразу это заметит. Хотя смертность от гадюк невелика. Взрослый здоровый человек в расцвете лет гадючий «поцелуй» может перенести. А маленькие дети и ослабленные старики с больным сердцем — бывает, умирают.

21. Несгораемый Феникс

Необычайно звездным вечером в начале 1918 года я, счастливый, возвращался со свидания с панночкой Айзикович, и, подняв голову к небу, заметил высокое алое зарево, полыхающее где-то в предместье.

— Красивая комета с пушистым беличьим хвостом — подумал тогда, надо успеть загадать желание. Хотя зачем? Мария-Владислава и так моя, а ничего больше мне в мире не надо.

Но в тот же миг меня едва не сбили несущиеся во весь опор пожарные.

— Прочь с дороги! Живее, живее! Ослеп, что ли? Радость какая — Кульпаркив горит! — закричали они, и десятки бочек со шлангами загремели по брусчатке.

— Ура! Психическая горит! — заорали мальчишки, влезая по скрипучей лестнице на высокую крышу, откуда хорошо был виден огонь.

— Смотрите, шеи не сверните — прошипел им и свернул в проходной двор.

... Знаменитый сумасшедший дом вспыхнул в субботу, около девяти часов вечера. В воздухе сразу разнесся едкий керосиновый аромат. Больные скопом выскочили на улицу. Раздетые, в одних своих изношенных хламидах, босые, без шапок, равнодушными глазами смотрели на пылающие стены своего узилища. Тушить здание до приезда пожарных решились только новый доктор и несколько его помощников — сестры, Василина, Карл 12-й. Они кидали в огонь комья блестящего белого снега, он таял с адским шипеньем и испарялся. Заводилой поджога оказался мнимый король Фридрих Прусский. Приобщение к демократическим ценностям, которое доктор Чебряк полагал целительным для психики буйных, его ничуть не умиротворило. Фридрих хотел возглавить больничный совет, но вместо него туда прошла нормальная панна Василина. Фридриху не хватило всего-то трех голосов.

Весь месяц Кульпаркив готовился к выборам. Каждый допущенный кандидат агитировал за себя столь же рьяно, как и вменяемые политики перед выборами в Галицкий Сейм. Они писали воззвания. Подкупали избирателей кусочками хлеба и сушеными морковными кубиками из американских пакетов. Пакеты эти хранились в сарае, и, пока романтичный доктор Чебряк читал венский журнал по психопатологии, запершись в кабинете под уютной лампой, Фридрих Прусский пробирался в сарай через окно, вскрывал замок загнутым гвоздем, ногтями прорывал в пакетах незаметную дырочку. Нацедив в ладони кусочки сладкой сушеной морковки, псих возвращался в палату и подкармливал соседей.

— Только не забудьте в воскресенье поставить за меня галочку! — напоминал он. — Если выберете другого, он не даст вам ни моркови, ни галет.

Высокую пачку сухих галет мнимый король упер из шкафчика, где сестры хранили кольдкрем, бинты, йод. Это был подарок от военнопленного солдата, убежавшего из лагеря в Австрии и потихоньку пробиравшегося к себе в Тверь. Одна из сестер прятала его в чулане.

Краденый пакет американской сушеной морковки и пачка английских галет от россиянина, увы, не помогли Фридриху Прусскому пройти в совет. Желтый дом предпочел ему предсказуемую Василину, шившую голодранцам штаны и рубахи, связавшую гору теплых чулок. Шить и вязать раздетым страдальцам бывшая монашка начала задолго до суматохи с выборами, еще до пана Чебряка, и все это отлично помнили.

Когда объявили об избрании Василины, Фридрих Прусский истерически зарыдал. Его пытались уложить, но он вырвался, убежал в сарай, где сторож оплошно забыл канистру с керосином. Кульпаркив уже ложился спать, когда кусачая Маженка, прятавшаяся в углу, учуяла дым. Больные начали орать, едва не расколошматив кулаками двери. Услышав шум, доктор Чкбряк выскочил из кабинета и, заметив пламя, ринулся выводить всех наружу. В панике забыли про человека-пугало — он был туг на ухо после контузии, и, если б за ним не ринулся неудавшийся самоубийца, он бы сгорел.

Пожарные залили Кульпаркив. Черные лошади изрыгали из ноздрей горячий пар, словно драконы. Огонь уже потухал, как вдруг маленький мальчик показал рукой на странного ободранного петуха, бьющегося в узких языках пламени, но не сгорающего. Это был Феникс. Пекло дома умалишенных понравилось сказочной птице, и Феникс решил нырнуть в него, чтобы умереть и воскреснуть. Фениксу надоело бессмертие, он мечтал превратиться в обычную смертную птицу. Но у него опять ничего не получилось. Огонь не опалил его розовые крылья, не сжег его прелестный клюв, не испепелил кривые лапки. Феникс поджарился и помолодел. Складки разгладились, глаза заблестели, когти заострились, выросли новые перья. Грудь его рассекали продольные черные полоски. Феникс закукарекал и воспарил в темное небо.

— Теперь его никто не поймает — сказала Маженка пугалу — Он свободен!

А Феникс разочарованно глядел с высоты на угли Кульпаркива, сожалея, что ему еще не раз предстоит огненное купание. К полуночи пожар потушили. Доктор быстро нашел его причину — обгорелую канистру с керосином. Разъяренный Фридрих Прусский метнул ее в окно. Оставив головешки гаснуть под мелкими снежинками, падающими из черноты, Чебряк и сестры судорожно пересчитывали пациентов.

Не было ни Василины, ни ее молчаливого земляка-самоубийцы, ни Фрижриха Прусского, ни Карла 12-го, ни кусачей Маженки, ни многих других, менее буйных. Остался человек-пугало — он мрачно сидел на тюке матрасов и никуда не рвался. Всю ночь пан Чебряк искал сбежавших, бегая по Кульпаркиву, но ему удалось вернуть лишь шестерых, и то на следующий день. Одного привела полиция, застав в витрине ювелирного магазина с молотком в руках. Других вытаскивали из борделей, казино, кондитерских. Поджигателя Фридриха Прусского так и не дождались. Украв гроши из заначки Карла 12-го, он направился в ближайший шинок, познакомился там с дамой, возраст которой колебался между 45 и 65 годами, приставал к ней, разорвал нижнюю юбку, ошметки которой разметал по полу. Его выгнали из шинка.

С горя Фридрих потащился на центральные улицы Львова, ударив в ухо извозчика и отняв у него фаэтон. На этом фаэтоне псих, никогда в жизни лошадьми не правивший, добрался до оперного театра. Увидев собравшуюся толпу, Фридрих подумал: настало время сказать правду. Он произнес сбивчивую, абсурдную речь. Полиция записала и ее.

Торжественная речь самозваного короля Фридриха Прусского.

«Дамы и господа! Львовяне и львовянки! В сей час, когда враги сжимают вокруг нашего маленького Лемберга плотное змеиное кольцо, когда даже мелкие рыбки в водах Полтвы готовы вскипеть в возмущении, я говорю вам — война проиграна! Австрийская армия разложилась и дезертирует. Сотни тысяч насильно призванных чехов, словаков и венгров уже сложили свои винтовки и бегут скорее домой. Черные плоские орлы впились в плоских двуглавых, раскидали перья, обагрили мир кровью. В эти решающие минуты я призываю всех жителей забыть о данной присяге и начать создавать истинно демократическое государство! Каким я его вижу? О. дамы и господа, оно будет таким, каким мы пытались сделать в своем дружном дурдоме. Мы наделили всех небуйных равными избирательными правами. У нас прошли сегодня выборы в больничный совет. К сожалению, я проиграл и разочаровался в демократии. Но это не значит, что демократия — это плохо. Нет, мы ее не умеем применять. Для нас, выросших в деспотизме, это новая непонятная игрушка. Но пройдут годы, и народы научатся правильно в нее играть! — Да здравствует вольный город Львов и его вольные люди!» — крикнул Фридрих. Он был весьма доволен тем, что сумел выпалить без подготовки такую пафосную речь. Тут-то его и повязали.

— Мы же нормальный европейский город, — плакал с досады связанный король, — у нас все должно быть демократично! Не хочу обратно в психушку!

— Не переживай — ответил ему полицейский, — в психушку тебя не вернут. Ты ее сжёг. Вместо нее тебя переведут в хорошую тюрьму.

 

... На обгорелом главном здании Кульпаркива выросла временная крыша, черные от сажи стены очистили и побелили, вставили новые окна. Больные сами помогали доктору латать дыры, перетаскивать в палаты матрасы. Кульпаркив снова был готов принять постояльцев. Фридрих Прусский отсидел в кутузке до ноября 1918. Освободили его события, до которых мы еще не дошли. Панна Василина, увидев, что приехали пожарные и ее помощь больше не понадобится, залезла на сосну у самого забора больницы, перемахнула через него и убежала из Кульпаркива вместе со своим возлюбленным в родное село. Где они обвенчались и жили, разводя бойцовых гусей, вместе со своими чадами до 1939 года. Про пребывание в психушке бабушка внукам никогда не рассказывала.

Еще давно одна петербургская гадалка-ассирийка, выдававшая себя за «астральную сестру» мадам Ленорман, напророчила конец света на 1918 год. Земля на ось налетит и всем будет крышка. Что ж, дама почти не ошиблась. Лично для меня земля на ось налетела: в 1918-м я едва не умер, коварно отравленный своим другом Ташко Крезицким, потерял любимую панночку, пережил уличные бои, был ранен и еще болел.

С продуктами становилось все хуже и хуже, приходилось добывать сладости через знакомых. В лавках толпились очереди. Процветал черный рынок, куда снес не одну приличную вещь. Особой моей страстью были эклеры и трубочки с заварным кремом. Я мог съесть их десятками, но кто ж даст?

Пришли мы ранней весной 1918-го с Ташко в клуб, открытый на месте разорившейся кофейни. Двери ее завесили черным крепом еще прошлой зимой — хозяин с сыновьями погиб на войне, вдова не выдержала и закрылась. Долго кофейня простояла в черном, пока ее не выкупили под тайный клуб, где лился спирт, играли в карты и можно было легко подцепить триппер. За столиками сидели черные маклеры, дезертиры, заключались незаконные сделки. Пахло плохо, но зато тут никто никого не слушал. Хоть преступление планируй.

Мы сели с Ташко поболтать о ходе расследования, узнать, кто что выкопал и как все это совместить. Имя убийцы старого монаха и девушки я практически выяснил (как мне казалось на тот момент) с точностью до 99%. Но для полиции все это нужно было логично изложить, да и митрополит должен удостовериться, что агентство «Холмский и Уотсон» не зря деньги получает. Говорим мы, говорим, объясняю я, что монах Чаромарницкий был связан с россиянами всеми частями тела, и с разведкой сотрудничал. Что он вел «мистическую» переписку с дамой из Иркутска. Где духовный наставник живо интересовался у грешницы количеством войск в Сибири и моральным разложением офицерства.

Ташко наклонился ко мне — хочешь пирожных? Я ему — конечно, хочу!

Принесли блюдо, и я четыре трубочки сразу съел. Мог бы и больше, да денег не хватило. Бог меня уберег. Крем оказался напичкан цианистым калием. А так как в Лемберге сахара во все добавляют меньше, то глюкоза весь яд обезвредить не сумела. Меня буквально вывернуло наизнанку, а проснулся уже в больнице. Этот Ташко, тоже друг называется, вечером сел и написал на меня заранее некролог. Решил — точно умру, приклеил утром на стенку. Я и не знал, что помимо криминальной хроники, еще и некрологами подрабатывает. Детективное агентство «Холмский и Уотсон» рассыпалось, с Ташко больше не виделся. Вести дело в одиночку оказалось труднее, и я почти его бросил.

.... Мария-Владислава (все-таки добился разрешения приписать Еве Айзикович в паспорт ее настоящие имена) уже называла себя моей невестой, и мы бы обязательно поженились еще весной 1918, если б не отравление и скандал. Мешала нам мать панночки. Она очень дорожила безукоризненной репутацией богатой вдовы, благотворительницы, пилигримки, ища для панночки непременно знатного жениха. Такого, который бы отворил ей, еврейке, двери светских салонов, подружил с графинями, герцогинями и баронессами. Я ей казался неприемлемым зятем — у меня не было титула. Конечно, на деньги, что лежали в швейцарском банке, можно приобрести баронскую грамоту, да и князья в родословной Подбельских встречались, но не уступать же своей несостоявшейся теще! Не признаваться же, что ты — русский дворянин! Даже не потому что арестуют. Со стыдом и удивлением узнал: оказывается, в Галиции наши аристократические гербы принимают холодно. Вы, мол, татары, потомки мелких мурз, вытащенные московскими деспотами, из убожества а мы — шляхта гоноровая, века в истории, белая кость голубая кровь! Отношения наши мама сразу приняла в штыки.

Чтобы не расстраивать мать, Мария-Владислава потащила меня не в особняк Айзиковичей, а в свое тайное убежище — небольшой искусственный грот, вырытый в прошлом веке по капризу сумасбродного магната. Мария-Владислава хранила там свою этнографическую коллекцию. У нее лежали каменные славянские идолы — существа без рук и ног, туловища коих испещряли непонятные острые знаки. Дальше валялись кувшины древней лепки и аккуратная кучка костей енота, сложенных в его шкуру.

— Это для гадания — объяснила ведьмочка. — Берешь вслепую одну кость, а я тебе скажу, что это значит.

— Как что? — поразился я. — Кости енота, и ничего более.

Но Мария-Владислава по ним старалась предсказать будущее. Весьма бесполезное занятие — чего быть, то не предвидишь.

Однажды, жарким июльским днем, когда панночка призналась, что нам придется еще немного подождать, пока мама утихомириться, забудет, а уж тогда и свадьба, я, обнимая ее и нащупал в кармане трепещущего белого голубя.

— Зачем ты мучишь птичку? Отпусти!

— Принесу ее в жертву — невозмутимо ответила язычница.

Я со страхом смотрел, как Мария-Владислава убивает голубя, украденного ей с церковной крыши.

— Война уносит миллионы жизней — сказала она, вытирая окровавленные пальчики. — А тебе птичку жалко. Мне, кстати, тоже не доставляет особой радости терзать ее кухонным ножиком. Противное занятие. Но им нужна теплая кровь.

— Ящерам? — спросил я ее, задыхаясь.

Она молча отодвинулась, изогнувшись, как кошка, и сказала:

— Тебе вредна кровь.

После я узнал, что она — не ест ничего мясного. Носит бифштексы и шницели со стола своему волчку. Чем дальше, тем сильнее меня стала изводить мысль: Мария-Владислава на самом деле отвечает взаимностью не мне сегодняшнему, а тому человеку, которого она придумала в своем будущем. Чужому, воображаемому, кем я никогда не стану.

22. Горячие металлические шарики

Австро-Венгрия благополучно распалась. В ноябре 1918 года в Львове произошел переворот. Вместо австрийских властей, которые меня никогда не волновали, провозгласили украинское правительство народной республики. Я совершенно тогда этим не интересовался, мне было все равно, лишь бы остался город Львов. Даже развернувшаяся украино-польская война не убедила упрямца в том, что моей жизни угрожает нешуточная опасность.

Подумаешь, переворот! Их в Галиции столько было и еще будет!

Сначала потерял Марию-Владиславу. Мы долго не виделись. Потом, уже совсем измучившись ждать, нашел утром на полу письмо в конверте. Читаю и ужасаюсь — любимая меня бросает навеки, потому что уходит в отряд польской обороны Львова. Не сразу до меня дошло — живу по документам Франтишека Фертышинского, полу-поляка, приехавшего из Германии.

А раз так — должен встать под ружье польской обороны Львова. Ужасная мысль пронзила мой череп — панночка ведь не знает, что на самом деле крутила роман с россиянином! Она думает, будто я поляк, струсил, предал Польшу!

 

Но, если разобраться — это не моя война, я не должен ни в кого стрелять. В санитары бы пойти не отказался, в посредники на переговорах, в снабженцы, в переводчики, но не в солдаты. В конце концов, трупы с улиц подбирать тоже кто-то обязан. Вот пусть панночка меня туда запишет. Но где искать мою мрачную невесту? Где она может быть? Передо мной — огромный Львов. Я побежал по длинной, неоднократно поворачивающей, улице, спотыкаясь о брусчатку, скатываясь по гладким камням со склонов и пригорков, задевая шершавые стволы деревьев, едва не падая носом в дома, надеясь догнать Марию-Владиславу. Но она была уже далеко от меня.

На середине своего суматошного пути вдруг заметил: улицы поразительно пусты для этого часа, а окна на первых этажах заставлены дощатыми щитами и все брамы — прочно заперты. Естественно, вскоре меня чуть не убило взрывом брошенной гранаты, и, если красивая дубовая дверь, обитая медными заклепками в виде маленьких острых треугольников, не была б случайно открыта, все это уже мигом кончилось.

В дверь меня втянул за рукав доктор Рафаил Идлижбеков, тот самый невропатолог, к которому собирался зайти, чтобы поговорить о своем сумасшествии. Висевшая перед дверью табличка мне не попалась, и только сейчас, увидев его усатое лицо с высоким лбом, вспомнил — точно так же доктор красовался на рекламных проспектах своего анонимного кабинета.

— Вас не задело? — участливо спросил он.

 — Нет вроде

 — Я отведу к себе, стена дома толстая, ее пробьет только мощный снаряд — сказал Идлижбеков.

Он провел меня в небольшую темную комнату и усадил в кресло.

— Зачем вы помчались на перестрелку в штатском, без оружия?

— Я ищу одну девушку — объяснил ему. — Мне нужно сказать ей нечто крайне важное. Она была моей невестой. Но внезапно исчезает, оставляя записку, что свадьба отменяется, больше я ее никогда не увижу, потому что она участвует в польской обороне, будет стрелять! едва не умер от ужаса, когда это прочел! Она не знает, кто я! Для нее — поляк-дезертир...

 А кто же вы? — спросил Идлижбеков — почему не перейдете к ней, если любите?

— Я россиянин, но об этом никто не должен знать. Теперь вы меня застрелите?

— Зачем? Успокойтесь, я медик, нонкомбатант — сказал он. — Застрелят вас совсем другие люди, если дернетесь раньше времени. Лучше расскажите мне эту историю. Может, смогу помочь.

— Всю? С самого начала?

— Всю.

... Пока шел уличный бой, я сидел в кресле, пан Рафаил меня внимательно слушал, кивал, вздыхал, приговаривая — милосердный Аллах и пророк его! Все равно, думал, мне скоро каюк, пусть все знают, что я бывший шпион.

— Но, как обо всем догадались? — воскликнул Идлижбеков — вы же не местный, а все замечательно понимаете, что тут у нас делается!

— Наверное, слишком люблю этот город — произнес я, помолчав, — чтобы опуститься до тех глупостей, что пишут о нем в русских газетах. У меня здесь друзья и мое счастье. Вернее, были. Друг отравил, невеста сбежала.

— Ну что мне с вами делать? Уверяю, это не болезнь. Перенервничали, переборщили с кофе и кокаином, а еще страсть... Нет, все-таки надо вас довести до этой панночки. Они, кажется, засели в склепах Лычаковского кладбища. Но сомневаюсь, что ей приятно выслушивать ваши фантастические объяснения! Она выстрелит в вас.

— Мне всего-то надо признаться, почему я не с ней. Невропатолог встал, вслушиваясь в уличный шум. Кажется, уже не стреляли.

— Погодите! вам придется накинуть белый балахон с алым крестом, видным издалека. Так безопаснее.

— С крестом? — возмутился доктор. — Нет, ни в коем случае! Я мусульманин! Пусть меня лучше подстрелят.

— И вы столь спокойно об этом говорите?

— А что мне еще остается? Чтобы на меня все показывали — это тот самый Идлижбеков, который струсил?

— Но это не трусость. Вы врач, обязаны хоть как-то обозначить свою нейтральность. А общепринятый знак — алый крест. В крестовых походах первую помощь раненым оказывали рыцари ордена госпитальеров, они носили белый плащ с алым крестом. Но это давно было.

— Вот-вот, — обрадовался доктор, — с крестовых походов! Это ж против нас походы! Неужели у меня хватит наглости прикрыться крестом рыцарей, убивавших моих предков?! Нет, ни за что!

— Вы — истинный львовянин — отрезал я Идлижбекову. — Что ж, уже бой утих. Надо успеть.

— Сейчас, — доктор развернул скатанный коврик. — Я помолюсь, потому что это может быть мой последний день. Вы тоже молитесь, если умеете. У вас же это … как ее... греческая церковь?

— Греческая — подтвердил я.

Наблюдая за молящимся психиатром, не мог сосредоточиться и просил Бога дать мне шанс все исправить, увидеть Марию-Владиславу, раскаяться, упав к ее ногам, и пусть она сама решает, прощать или убить. В образе распластанного Идлижбекова видел себя — совершенно беззащитного перед грозными историческими событиями.

— Интересно, эта темная львовская ночь 1918 года попадет в учебники? — спросил я его.

— В учебники вечно попадает политика. А нас с вами забудут. Нам даже памятника приличного будущая львовская Рада не поставит. В лучшем случае раскошелится на булыжник, бросит его где-нибудь в глухом углу парка с табличкой «Мирному населению, жертвам уличных боев 1918 года».

— Почему?

— Начинается охота на человека — самая зверская из всех охот. Теперь мы — ее мишени. Не спрашивайте, что будет потом — я этого не знаю.

Если вам доводилось глухой полночью тащиться по воюющему городу, да еще между поздней осенью и ранней зимой, когда дневная слякоть быстро подмерзает острыми выступами, прыгать через высокую кирпичную ограду, плотно обсаженную шиповатым боярышником — то мои описания вам покажутся излишними. Но все-таки пришел на Лычаковское кладбище.

— Мара! — закричал я, — Мара! Не убивай меня! Дай сказать!

Панночка привстала из-за огромного пулемета Господи, как же она с ним управляется? — промелькнуло у меня, эти нежные ручки, эти аккуратные когти — все теперь в ссадинах, в смазке!

— Пару слов, не больше — отрезала она.

— Первое — я не поляк, как ты считала, а россиянин. Меня зовут Мардарий Подбельский, богатый дворянин, бывший шпион и посланник графа Бобринского. Второе — я тебя очень люблю.

— В такие дни не до амурных излияний. Уходите, Мардарий.

— Получил? Все кончено? — спросил меня Идлижбеков.— Куда теперь?

— Не знаю. Меня другое тревожит. Неужели и спустя век все так же люди вынуждены будут стрелять друг в друга?

Вместо ответа Идлижбеков схватил меня обеими с силой за полы пальто и встряхнул, уводя от пули, но я поскользнулся, мы оба грохнулись на лёд, ударившись головами, провалившись не то в свой бред, не то в чужое время.

Я очухался от раздражающего пиликанья где-то внизу. Мои веки присохли из-за прилипшей крови, а у пояса продолжало вертеться и звенеть.

— Кажется, меня огрели по башке. Дорвался — произнес про себя, наблюдая, как меня кто-то быстро тащит за шиворот.

Ноги мои волочились по земле, словно лапы у обездвиженной животины.

— Смотрит, парализованный мопс — смеялись обступившие меня люди в черных курточках и черных брюках.

Я их не знал, они тоже видели меня впервые, но, видимо, мой непохожий костюм и незнакомое лицо заставило подозревать лазутчика.

Кто-то скрутил самодельную петлю из толстых обрывков веревок и начал просовывать мне ее под шею.

— Когда же кончится эта галлюцинация? — удивлялся я, — еще не хватало, чтобы они меня удавили!

Подвешивали меня раз восемь, но я брыкался, веревка соскальзывала, и пытка повторялась вновь.

.... Очухался через сутки в своей мансарде, на знакомом низеньком диванчике, но рядом со мной сидел доктор Идлижбеков, а с ним еще один незнакомый человек.

— Поздравляю! Проснулись! — произнес невропатолог. — Вставайте, вставайте! Вам несказанно повезло — пуля прошила руку, не коснувшись важных артерий. И лопатку удачно продырявили.

— Кто продырявил? — спросил я.

— А черт его знает — махнул рукой патентованный фрейдист, — в гражданской войне разве разберешь? Радуйтесь, что живы остались. Недели две-три постельного режима подарили вам эти маленькие металлические шарики.

Он поднес на ладони вытащенные пульки. Я потрогал их. Они были холодные. Но когда попали в меня — раскалились так, что обожгли края раны.

— Расскажите что-нибудь, пан Рафаил, — попросил я его,— не уходите! Зачем, например, понадобилось в меня стрелять?

— Не спрашивайте, пан! Накрылся мой кабинет, теперь вот по раненым хожу, помогаю выхаживать. Тоже не знаю, кому выгодно оборвать мою практику. Я ученик самого доктора Фрейда из Вены — ответил Иджлижбеков.

— А он точно помогает, этот ваш Фрейд? — скептически поинтересовался я. — У него что ни спроси — все непременно сексуальный невроз. Но какое это отношение имеет к настоящему?

— Самое непосредственное. Мораль подавляет наши подсознательные страсти, переводит их во сны, в бред, заставляет воплощать нереализованные желания агрессией. Вместо того чтобы любить, мы убиваем. Вот вы любите свою панночку теперь?

— Еще да.

— Но она же выстрелила в вас!

— Мария-Владислава? Она в меня стреляла?

— Она.

Я замолчал.

— Скажите — любите еще?

— Люблю.

— А это уже роман Захер-Мазоха о жестокосердной госпоже своего раба! Она его колотила чем придется, избивала до полусмерти, но он все равно ее обожал и смиренно приползал, едва подлечившись.

— Пан Рафаил, — вздохнул я, — слишком серьезный разговор мы затеяли! Но что все тут — ученики Фрейда, и вы с патентом из Вены, и я, без патента, ни Фрейда, ни Мазоха не читавший, понимаем — все очевидней некуда. Отверните край одеяла. Посмотрите хорошенько на мою левую ногу. Видите? Это панночка кусала. Другие укусы я вам не покажу. Они неприличные. Так что если она после всего этого меня подстрелила — нисколько не удивительно. Сердиться на женщину, разлюбившую тебя, на польскую патриотку, подумавшую, будто я дезертир? Мне больно, но я не в обиде.

— И все равно ее любите?

 — Люблю. Это все, что мне теперь остается — любить и верить, что когда-нибудь война кончится.

Выздоравливал я не сразу. Весть, что виновницей моих ран оказалась любимая панночка, подкосила меня, как бы ни крепился, уложила в постель на все положенные две с половиной недели. Еле очнувшись от забытья, протянул руку на тумбочку, чтобы схватить кончиками пальцев небольшое овальное зеркало. Лопатка моя ныла, неожиданное резкое движение причинило боль, но я этого старался не замечать. Ртуть показала невероятно бледное, изможденное лицо с покрасневшими щеками и темными кругами вокруг глаз. Волосы стали темными от жира.

На подбородке, где когда-то выделялась аккуратная мальчишечья ямочка, выросли грубые колючие волоски — щетина, похожая на неопрятную эспаньолку пьющего гранда. Лоб и складки у переносицы прорезали первые мелкие морщины. К этой харе уже не прибавишь прилагательное «молодая». Юность окончена. Я остался абсолютно одиноким. В комнате никого не было. Должно быть, бывшая курсистка, приставленная ко мне сиделкой по рекомендации доктора, решила, что я в ее опеке больше не нуждаюсь, а квартирная хозяйка в этот полуденный час, наверное, потащилась на Галицкий рынок лаяться со спекулянтами. Интересно, а какая теперь во Львове власть? Петлюра? Поляки? Немцы?

— А, чёрт, — выругался я, — это не имеет значения. По всем правилам приличного романа мне полагается застрелиться. Жить больше не для чего и не для кого.

Но легко сказать — застрелиться! Я был еще слаб, почти не мог передвигаться. Нужно было встать с постели (ой!), добраться до кармана старого плаща, где у меня лежал дядин браунинг. С трудом мне удалось сползти на пол, медленно, передвигаясь ползком на четвереньках, не шевеля больной рукой, приблизиться к стулу на противоположном конце комнаты. На стуле висел грязный скомканный плащ. Пошарил в карманах и нащупал холодное железо.

— Дядя! — прошептал я, — ты оказал мне неоценимую услугу! С помощью твоей штучки несчастный племянник, кандидат права эпохи бесправия, перейдет в лучший из миров — в загробный. Никто не обещает мне там цветущих садов, кареглазых гурий, несущих в своих белых руках крынки маслянки и блюдца с горячими драниками, как уверял меня пан Рафаил Идлижбеков, львовский татарин. Наверное, он что-то путает, соединяя рай магометанский с местными представлениями о нем. Но лучше умереть свободным, чем оставаться побежденным. Сюда все равно придут чужие. Я не хочу их видеть. Да и сам себе я давно чужой.

От долгого молчания мои губы слиплись, поэтому последние слова сказал совсем уж тихо. Браунинг был, насколько помнил, заряжен.

— Что ж, нечего затягивать церемонию. Яд стрихнин, который подсунул мне майор-аудитор Бодай-Холера, я оплошно посеял, выпав однажды из окна «веселого дома». Пакетик высыпался из кармана в траву. Его слизала собака и умерла. Господи, да что же такое буровлю! Смерть, немедленно смерть! Тебе не придется напрягаться, костистая львовская пани, тупя об меня свою острую косу. Я сам все сделаю.

Щелчок курка. Еще. Еще. Ничего. Браунинг не выстрелил, сколько бы я не старался. Он был сломан. А еще говорят, будто эта техника никогда не подводит!

Я поднял голову, которую еще секунду назад готов был раздробить в окровавленные клочья. За окном чирикала серая пестренькая пичужка. Ее хилое тельце резонировало от неимоверно громкого звука, заглушающего дребезжание трамвая. Птичка вдохновлено пела, аж заходясь в безнадежной страсти. Я подполз на карачках к балконной двери, с силой рванул защелку. Дождь кончился, на ветру обсыхали рельсы, проложенные на бордово-черноватую брусчатку.

— Это же алхимия! Красное и черное! Рубедо и нигредо! А вот теперь белое — альбо! И, правда, рельсы побелели от лучей пробившегося солнца! Все точно по книге!

Книга, которую имел в виду — вовсе не алхимический трактат Авраама Еврея, лежавший у меня под подушкой. Это была великая книга жизни. Ее пишем мы сами, но что в ней будет, зависит не только от нас.

Умирать мне больше не хотелось. Да и что это за идея — застрелиться во Львове? Что я, дурак? Мне остается лишь одно — остаться!

Покойница Ада Кинь-Каменецкая объясняла мне давным-давно: оставаться — значит залышаться.

— Эй, Львив! Я залышаюсь! — сказал самому себе. И фиг с два вы меня теперь доконаете!

23. Хыровский иезуитский коллегиум

Очерчивая контуры вероятного портрета убийцы, я терзался, что, скорее всего, не раскрыв старых преступлений, набрел на следы новых. Так или не так, но мне не позавидуешь. Не нашел — плохо, нашел — худо. Ведь это произошло не где-нибудь на пустыре, а в униатской церкви. Верующие скажут: рассказчик непомерно сгустил краски, выбрав все самое извращенное, и это обязательно бросает тень на религию. Атеисты, наоборот, заявят: преступный служитель кульа — лучшее доказательство безбожия.

Я же считаю, что этот случай, напротив, предостерегает от неверия, а не ввергает в него. Зло наказуемо — сумел в этом лишний раз убедиться, наблюдая, как десница Божия ведет меня к страшной правде. Не забудьте еще, что злодеяния совершались психически больным человеком, одержимым идеей расправы с теми, кого он напрасно считал хранителями своей тайны. Он убивал, тщетно надеясь не погибнуть самому, прожить хоть еще один солнечный день, не загреметь в тюрьму, где ему по жестоким законам военного времени обязательно вынесут смертный приговор. Вина его очевидна и неопровержима. Не обольщайтесь — тайна, за которую расплачиваются жизнью, вовсе не такая уж великая. Убийца остерегался разоблачения, а был он всего-то российским шпионом. Что для Галиции 1910-х годов, кишевшей агентами иностранных разведок — явление, простите, банальное.

Как догадался еще давно, россияне копали под Унию волчью яму. Поэтому в окружении митрополита Шептицкого оказалось сборище завербованных «кротов». Примерно с 1908 года они сообщали в анонимных письмах все, что происходило на Святоюрском холме. Этим монахам граф Андрей доверял настолько, что разрешая брать секретные бумаги, опрометчиво делился планами! Чтобы не вызывать подозрений, «кроты» регулярно менялись, но всегда один «крот» оставался рядом с графом.

 

Человек, имя которого было записано в черной тетради матерого агента Бодай-Холеры, начал трудиться на Россию 10 лет тому назад. Затем, убоявшись расправы, «крот» неожиданно вернулся в Хыров, где когда-то учился. Думал, что о нем забудут. А тут, как назло, началась большая война. Галиция ненадолго стала российской окраиной, униатов спешно перекрещивать в православие. Приехавшие из России православные священники «удивительным» образом умудрялись выйти в суматохе и панике именно на тех греко-католиков, которые соглашались быстренько переменить исповедание. По столь же странному стечению обстоятельств митрополит Шептицкий был внезапно отправлен в ссылку, а обрывки его частных писем всплывали в российских газетах. Вернувшись во Львов, Шептицкий призвал к себе «верных» и подробно во всем выспрашивал.

... Приказано было приехать и монаху ордена студитов, одиноко живущему в Хырове, некому Зиновию Альхецкому. Это имя (тогда мне совершенно ни о чем не говорящего) нашел в архивных бумагах еще Ташко Крезицкий. Итак, Альхецкому было велено явиться во Львов. Но поцеловать руку пастыря он так и не пришел. Почему? Ему было некогда. Он сходил с ума.

В тот миг, когда душу Зиновия Альхецкого заполонили ужасные предчувствия, в ней не осталось места ни милосердию, ни разуму, поведение шпиона выглядело особенно нелогичным. Именно из-за этого я не мог даже подумать, что преступления мог совершить не тот, чья карточка лежит сверху, а почти неизвестный монах. Мотивация убийцы оказалась распространенной — он думал, что мстил. Его жертвы лишь казались ему врагами — на самом деле они ничего ему не сделали.

Когда я приехал в Хыров, иезуитский коллегиум уже не был альма матер. В 1916 году у Хырова шли бои, здание коллегиума лишилось окон, и родители поспешили забрать оттуда своих чад. Но до войны в Хыров приводили способных бедных мальчиков, чтобы присмотреться — справятся ли они с Библией, с латынью? Кто справлялся, мог остаться, получив потом возможность поступить в духовную академию или даже в светский университет.

— Где они были, если б не присоединились к влиятельному Риму? Зубрили бы Часослов в российской «бурсе», а выучившись, приехали б сюда совершенно чужими людьми — объяснял мне знакомый историк Левик. — Поэтому у нас все бурно выступают против того, чтобы галичане уезжали учиться в российские семинарии. Пусть учатся у католиков. Лет 5 назад прошло в газетах: отец покушался на сына, узнав, что тот бежит из дому в Россию, чтобы стать православным священником. Да, до такого доходит. Как бы жестко Уния не насаждалась в прошлом, теперь ясно, что все эти меры были во благо.

— Даже когда у православных отнимали детей и передавали воспитывать иезуитам? — спросил я его.

Левик посмотрел на меня и ответил: — Это было жутко, но это было нужно. История без крови не делается. Бросайте, пан, идеализм. Мне тоже детишек жалко, но им так лучше будет.

Кого ни спроси — все преподносили Хыровский коллегиум как высокое благодеяние, умножающее просвещение и обеспечивающее Галицию мудрыми наставниками. Только от Аристарха Ягайло, попа-расстриги, слышал я другие отзывы. Он проклинал Хыров, место своих терзаний. И не ему одному было там неспокойно. Думал, что, сойдя в Хырове, тотчас отыщу студита Зиновия Альхецкого; но все, кто мне попадался, отвечали одинаково — имя слышали, но адреса не знаем. В маленьком городке, где все друг другу если не родня, то соседи и знакомые — это очень подозрительно. Монах, облеченный миссией общественного служения — и вдруг нелюдим, как барсук.

... В 1908 году, когда намеченная поездка в Россию могла в любой момент сорваться, Зиновий Альхецкий предложил пастырю свое незаметное сопровождение. Это оказалось кстати — маленький Зиновий умел ловко все подмечать, ограждая митрополита от неприятных встреч и поджидающих опасностей. Так как граф Шептицкий въезжал в Россию по паспорту Збигнева Олесницкого, сотрудника велосипедной компании, то решено было, что его спутника переоденут до неузнаваемости, усадят на легкий велосипед и покатится он по российским ухабам. Заодно похудеет.

— Ты напялишь женское платье — заявил бесцеремонно Шептицкий. — Не плачь. Под настоящими именами нас не пустят. А мне нужно побывать в России.

Бедный Зиновий, хоть и казался верным своему духовному начальнику (Шептицкий когда-то вытащил его из политического дела), взбрыкнул, украдкой вытирал слезы. Наряжаться женщиной ему не хотелось. Один корсет чего стоит! А шляпка, а эти ужасные перья! Но раз на кону интересы церкви, то что поделаешь!

Зиновий Альхецкий в юности увлекался москвофильскими идеями, даже отправлял в одну не слишком известную российскую газетку соображения о грядущем славянском братстве. Однако, сев ненадолго в тюрьму, он вскоре пересмотрел свои взгляды и, выйдя на волю, переметнулся в противоположную партию. Брать его с собой в Россию митрополиту, наверное, не следовало бы. Там Альхецкого объявили предателем, и ему могло б здорово достаться. Но Зиновий говорил по-русски без акцента. А еще знал много чего такого, что могло пригодиться в дороге.

Митрополит расстелил перед монахом ворох пестрых тонких тряпок.

— Примеряй — приказал он, — показывая пальцем на нежные батистовые панталончики с кружевными оборками.

— Но, ваше высокопреосвященство! — взмолился Альхецкий — Это же грех— переодеваться в костюм не своего пола! К тому же они ужасно узкие, ваше высокопреосвященство, я в них не влезу!

— Влезешь, любезный Зиновий, — сурово отвечал граф Андрей Шептицкий, сохранивший военную решительность, даже уйдя из гусар много лет назад. — Понимаю, это очень стыдно. Но надо.

Несчастный Зиновий неуверенно просунул ногу в панталоны и кое-как нацепил их. Потом он втиснулся в бордовое приталенное платье.

— Корсет! Ты забыл про корсет! — возмутился митрополит. — Сейчас прижмется делать тебе хороший бюст и тонкую талию. Снимай платье. Ты еще раз прости, что я сам этим занимаюсь, но дело тайное, нас никто не увидит. Сам ты что-нибудь перепутаешь.

С бюстом монах и талией вправду напоминал женщину средних лет. Митрополит улыбнулся. Туфли на высоком каблуке и шляпка дополнили облик переодетого мужчины.

— А теперь — иди тренируйся цокать каблучками, вертеть бедрами! Шагом марш!

И, напевая гимн гусарского полка, трансвестит — жертва международной политики бодро зашагала отрабатывать женскую походку. Наутро один знакомый еврей обещал принести на Святоюрскую гору отличный рыжий парик.

... В России путешественникам из Галиции не повезло. Инкогнито митрополита Шептицкого было раскрыто, за ними началась слежка, газеты раздули истерию. Ни единого шага нельзя было сделать, чтобы не наскочить на притаившегося репортера или агента охранного отделения. Тучная дама, катающаяся на велосипеде по рекомендации доктора, поначалу не мозолила глаза. Но ее рыжие кудри лихо разевались на ветру, обнажая островки невыбритой щетины. Движения Зиновия, укрощающего двухколесного зверя, смотрелись неизящно. Никогда ранее садиться на велосипед ему не доводилось. Монах часто падал и расшибал коленки. Парик постоянно съезжал набок. Ко всем несчастьям прибавилось то, что в России еще помнили яростного москвофила Зиновия Альхецкого, знали, что он потом переметнулся в украинскую партию. Теперь его бывшие единомышленники стали председателями славянских комитетов, редакторами патриотических газет. О его судьбе спрашивал лично граф Бобринский — и весьма огорчился, узнав, что Альхецкого сломали в Самборской тюрьме.

— Умный был парень, — якобы отозвался главный российский панславист, — мне его жаль. Но он нам даже таким пригодится. Голову-то ему не подменили...

Имя это, конечно, спустя столько лет уже не на слуху. Но кому надо было его узнать — узнали бы даже в платье цвета мелитопольской вишни с рюшами и стеклярусом. Ладно, если это были его прежние знакомые. Они могли презрительно пройти мимо. А вот агенты тайной полиции — не прошли. Они вызвали монаха, уже только мечтавшего об одном — скорей бы добежать до Львова! — запиской, написанной рукой митрополита. Почерк и манера письма не внушила ему опасений, однако писал ее не граф Шептицкий, а искусный каллиграф, подделыватель подписей на векселях.

В то утро Зиновий вышел из гостиницы, растерянно смотря по сторонам. Ничто не предвещало провала. Сейчас придет митрополит. Но вместо него «даму», забывшую прикрыть перчатками свои толстые мужские руки, обступили незнакомые молодые люди. Они запутали и без того сбитого с толку Зиновия, а потом, выведя во внутренний дворик, накинули ему на голову потную попону и увезли неизвестно куда. Вернулся Зиновий лишь на следующее утро. Его поколотили и напугали, тряся папкой с компроматом. В обмен на свободу пленник обязали еженедельно сообщать на российский адрес все происходящее в резиденции митрополита.

Именно тогда, пережив страшную бессонную ночь, Зиновий Альхецкий начал потихоньку чокаться, дрожа, что кто-нибудь все-таки узнает об его предательстве и выдаст властям. Но первое время все было тихо. Лишь потом, незадолго до ссылки, митрополит Шептицкий зачем-то срочно вызвал Альхецкого во Львов. Зиновий ахнул. Шли дожди, все дороги утопали в грязи, студит ехал, лошадь увязала в лужах, копыта ее чавкали, опущенные в болото. Отказаться — позор. Приехать — тем более. Во Львове граф не стал устраивать с ним суд и расправу. Он поговорил с бывшим помощником дружески ласково. Расспрашивал об успехах в Хырове.

Они беседовали в библиотеке. После разговора к Шептицкому подошла девушка с длинной черной косой.

— Это Янина, моя крестница. Она из Дрогобычщины, с Якубовой Воли — представил митрополит ее Зиновию.

Альхецкий знал Янину, ее родителей. Он испугался. Сумасшедший человек тем и сумасшедший, что он не умеет мыслить здраво. Зиновий рассудил так: отец Янины, мельник, знал моего отца, помнит меня подростком, и моего брата тоже. Он явно не забыл то политическое дело, по которому я сидел в тюрьме. Все село следило за моими мытарствами из-за приверженности московофилам. Они надо мной смеялись. Девушка эта тогда была маленькой девочкой, но она тоже слышала рассказы отца и думает обо мне плохо. Неровен час, поделится этой историей с кем-нибудь, а тот пойдет в полицию. Холера ясна! Кого еще подозревать в шпионаже на Россию, как не бывшего москвофила?

Уйдя тогда со Святоюрской горы, Зиновий Альхецкий не спешил ехать обратно в Хыров, а задержался во Львове. Родственники, коих он давным-давно не видел, навалились на него и всучили целый список покупок. Он несколько дней потратил на шатание по лавкам, записывая в блокнот каждую подотчетную трату. К счастью, деньги разлетелась, студит пошел за билетом, намереваясь еще заскочить на часок в монастырь к знакомому и тотчас же уехать. Но в вокзальном столпотворении, пробираясь к кассе с криком «панове, мне только один квиточек до Хырова, я далеко не еду!», горе-монах нечаянно столкнулся с человеком, чье лицо ему показалось знакомым. Это был Андрусь, приятель детства, с которым Зиновий расстался в тюрьме и с тех пор ничего о нем не слышал. Избавленный от наказания, он все это время гадал — что стало с Андрусем, выпустили ли его или он отсидел срок? С испариной на лбу, стесняющийся своего светского костюма, он рванул из очереди, сжимая билет, и простоял на перроне весь час, прикидывая, узнал ли его Андрусь, сидел ли он и будет ли мстить.

С этого пошла его болезнь. Хыров не избавил Зиновия от терзаний. Потом началась война. В июне 1915 года, накануне прихода австрийских войск Зиновий зажег свечи из самого дорого сорта воска и пытался выжать из себя слезы, как выжимают из самого сухого лимона несколько капелек кислого сока. Он лежал, распростершись на полу буквой Х, и не смел громко дышать. Ему везде мерещились виселицы. Но — обошлось. Зиновия не только не арестовали, но даже не заметили. Казалось –никто ничего не знал. Но в 1916 его помешательство резко обострилось. Зиновий видел бой в Хырове, блуждал по лесу, изодрав о колючки свои длиннее рукава. Дошел до того, что спрашивал дорогу у совы и кричал на нее — что ты, дура, башкой вертишь, отвечай! Кое-как выскочив из леса, Зиновий наткнулся у озера на придурковатого толстого солдата, собиравшего дикие цветы, и, перепугавшись, что тот его застрелит, указал ему не ту дорогу. Волнуясь, Альхецкий путал право и лево. Солдат с букетом пошел налево, а его полк — направо. Эта встреча расстроила Зиновия. Он забросил свои обеты, вернулся в Хыров с блуждающим взглядом, носил воду раненым, читал заупокойные — и все больше думал о смерти. Он не стал бы никого убивать, но страх, этот вечный надсмотрщик за слабыми душами, подстегивал его абсурдные мысли.

Сначала Зиновий всего-то хотел еще раз приехать во Львов поговорить с Яниной, чтобы опровергнуть свои опасения. Или подтвердить их.

— Просто спрошу девчонку, знает ли она меня, и все. Я ничего ей такого не сделаю.

.... С хыровского вокзала видны макушки высоких деревьев и старый костёл. В стороне висят расщепленные туманом горы. Маленький свежий городок. Но зачем здесь основался орден иезуитов? Какие заговоры можно плести в столь тихом месте? Неужели в здании коллегиума есть комнаты наказаний, больше напоминающие инквизиторские подвалы? Или отшельник Аристарх Ягайло рассказывал мне байки, желая отомстить отцам-иезуитам за свои мучения?

Сейчас коллегиум пустовал. Сквозь разбитые окна чувствовалось шебуршание крыс. Пробравшись в здание с керосиновым фонарем и запасом свечей, я натыкался на сваленные столы и стулья, отодвигал тяжелые книжные шкафы, прислоненные к дверям. Было непонятно: то ли иезуитскому коллегиуму сильно досталось во время боев и взрывной волной пораскидало мебель, то ли иезуиты специально устроили в классах кавардак, чтобы не дать развернуть там штаб или госпиталь. Но шальные снаряды все-таки туда попали — когда спускался по лестнице на первый этаж, гнилые доски подо мной заскрипели, я плавно опустился в подвал, ступив ногой в круглую выбоину. Поврежденные по краям доски не выдержали моего веса.

Минус первый этаж, как мне сначала подумалось, служил погребом для припасов. На холодной утрамбованной земле валялись пустые серые мешки, еще пылившие мукой, если их хорошенько встряхнуть. Из любопытства прошел весь подвал и остановился перед плотной деревянной дверью, окованной металлическими полосами. Открывать ее или не открывать? Если б дверь была плотно замурована, я бы плюнул и ушел.

Но дверь была не замурована, а только прихлопнута, без замка, без засова!

Дернул и открыл. За ней — другое, глубокое подземелье, вырытое на случай осады. Эти ходы могли вести к выходу в неожиданном месте — в ближайшую пещеру или оканчивались дном заброшенного колодца. Ничего необычного в этом подземелье не нашел. Голые каменные стены, слизь. Даже ни одной жабы не попалось. Ход вился долго, я устал и пожалел, что полез сюда пачкаться. Керосиновый фонарь гас, свечи отказывались загораться. И вдруг увидел свет.

— Еще один любитель ночных прогулок! Наверное, заблудший дезертир. Радуйся, если он не вооружен!

Но человек этот не двигался. Подойдя поближе, чуть не споткнулся о чьи-то вытянутые ноги. Фонарь выхватил встрепанные нестриженные волосы и круглый живот.

— Иезуиты заточили беременную женщину!

Но тот, кого принял за женщину, был, во-первых, существом мужского пола, во-вторых, ничуть не беременным, а в третьих — монахом ордена студитов, презревшим общежительный устав. В четвертых, оно сладко спало. Мне не хотелось его будить. Сел рядом, стал ждать, пока проснется. Тусклое освещение не позволяло мне его хорошенько рассмотреть. Иначе бы сразу признал в спящем знакомого по фотокарточке ... Зиновия Альхецкого.

Да, это был он! Невезучий студит, совсем изведенный страхом разоблачений, пристрастился прятаться на ночь под иезуитским коллегиумом. Он тут учился и учил, знал все черные ходы. В подземелье, куда давно никто не заглядывал, лучше засыпалось. В натопленной комнате, на постели под одеялом его мучили кошмары. То являлся митрополит Шептицкий, снова требуя переодеться в женское платье и подкрасить губки кармином, то снились, будто его щекочут в подмышках утиными перьями агенты охранки.

Но чаще всего Зиновия во сне арестовывали. Он знал, за что.

.... Когда Зиновий Альхецкий все-таки решился приехать во Львов снова, лишь для того, чтобы поговорить со своей бывшей односельчанкой Яниной, поезд застрял. Состав простоял непонятно почему полдня. И на перрон с большой надписью Lemberg он не влетел, а испуганно выпустил публику на пригородном разъезде, у которого даже названия нет. Оттуда Альхецкому пришлось тащиться пешком до города километра четыре, стараясь не отрываться от шпал. Прибыв на Святоюрскую гору в весьма поздний час, Зиновий не думал застать в резиденции митрополита кого-то, кроме охранявшего монаха. Рассудив, что ночевать ему негде, гостиницы переполнены, а знакомые в одиннадцать вечера уже могут не отпереть, он прилег под окном. Так бы он спокойно уснул, и ничего бы не случилось.

Но раздался шум, послышался удар, грохот падающего тела, чье-то айканье и топот. Растворив окно, из резиденции убегали двое преступников. Тело старика-библиотекаря, распростертое на ковре и уже бездыханное, Зиновий обнаружит первым.

Тот час к нему вернулся страх — теперь его, невольного свидетеля, обязательно обвинят в этом убийстве! А ведь он даже не знал этого монаха! Надо бежать! Осмотрев быстренько ряды полок и шкафы, Альхецкий не заметил, чтобы налетчики брали книги и рукописи. Он не догадывался, что то были воры-книжники, посланные отколовшимися ал(химическими) братьями за своими фолиантами, столкнувшиеся с яростным сопротивлением старичка и убежавшие, забыв обо всем — лишь бы их не застали. Зиновий испугался, что его наутро ждет та же участь — быть оглушенным, а затем удавленным музейным поясом с красно-черными узорами. Он много слышал о силе этих алхимических братств, о том, что они любят и умеют мстить. Вместо того, чтобы крикнуть, позвать кого-нибудь на помощь, он рванул сам не зная куда. Ноги несли Зиновия по городским колубрям, он бился головой о закрытые ворота, падал с горок, перемахивал через чужые ограды. Зиновий добежал до Скнилова и растерянно замер, стоя посреди дороги. Как это ему удалось? Неизвестно. На ногах его выросли толстые мозоли-натоптыши. Язык от жажды посерел. Нагнувшись к грязной лужице. Зиновий хлебнул мутной дождевой водицы и осмотрелся. Кругом было темно.

— Это уже, кажется, предместье — успокоился он. — Здесь меня не найдут.

Той же дорогой возвращалась в съемный уголок послушница Янина. В этот вечер она, словно предчувствуя ограбление, задержалась на Святоюрском холме. Отправляться в Скнилов было уже рискованно, и девушка, вспомнив, что сейчас недалеко от собора живет ее давняя подружка, решила остаться ночевать у нее. Но старая квартирная хозяйка, не рискнула впускать Янину в столь темный, по ее мнению час (было всего 10 вечера). Она уже спала. Янина поскакала вприпрыжку на Скнилов. Так как старый Лемберг разрастался хаотично, то перенестись из исторического центра в предместье прямым путем не получалось. Нужно было петлять, как заяц, по дворам, а с тех пор, как вместо нескольких древних холмов город опоясали чугунные рельсы — пролезать под липкими брюхами паровозов.

Платье, разумеется, будет испачкано, но зато придешь домой на полчаса раньше. Хитрая Янина разделась, запихнула вещи в узел из потертого платка, перекинула их через крышу спящего чудища, полезла в узкий просвет между рельсами и колесами. К прискорбию автора, и сто лет спустя львовяне вынуждены проскальзывать между вагонами, потому что не все районы между собой соединены. И так же, как в прошлом веке, бывают смертоубийства.

... Когда ополоумевший Зиновий Альхецкий разглядел в темноте на скниловской дороге силуэт молодой особы, он не сразу узнал в ней односельчанку Янину. Она показалась ему призраком, посланницей ада, отправленной за ним коварными убийцами.

— Вот и погибель моя пришла! — закричал он в отчаянии, охватившись руками за свою толстую шею.

«Привидение» все приближалось и приближалось. Монах попятился. Наивная послушница представить не смела, что какой-то странный бродяга, сидевший у дороги, угрожает ей. Она его не заметила, а, разглядев вдали серый комок, поспешила обойти. Зиновий, в припадке бешенства чуть не задушивший себя, резко развернулся и с диким воплем кинулся на удалявшуюся Янину. Завязалась драка, в которой юркая, гибкая, словно ящерка, девчонка вполне могла расправиться с полным, рано одряхлевшим Зиновием. Но ее подвели заколки. Плохо закрепленные, они свалились с головы и длинная черная коса, приколотая к макушке, высвободилась, хлестнув маньяка по щекам. Тот взвился и, схватив косу, начал душить Янину с такой невероятной энергией, что удивился даже патологоанатом.

Убив Янину, псих свалился в изнеможении на землю, но, тотчас очухавшись, бросил испуганный взгляд на тело и побежал. Объяснить, зачем он убил Янину, Зиновий не мог.

... — Кто вы? — отчаянно завопил Альхецкий, смотря на меня заспанными отекшими глазами. — Вы из полиции? За мной?

— За вами — ответил я. — Поднимайтесь.

24. Расследование завершается

Страшно рассказывать, как, очутившись в подземном ходу под иезуитским коллегиумом в Хырове, я несколько часов сторожил сон ополоумевшего монаха, а когда он наконец-то продрал глаза, был принят им за переодетого полицейского агента. Несчастный Зиновий Альхецкий крепко обхватил своими железными ручищами мои брюки, испачканные подземной плесенью, уткнулся лицом в заляпанные ботинки и, судорожно дыша, умолял не сдавать его властям. Скорчив самую несокрушимую мину человека, который все про него знает (на самом деле мне еще было не все известно), я проявил максимальную суровость. Отвечал строго, коротко, намекая, что Зиновию нечего со мной играть в прятки, участь его предрешена, судьи суровы к таким преступлениям. Мне нужно было довести помешанного до полного катарсиса, чтобы он с горючими слезами раскаялся в содеянном. Пусть ошибся, приняв за серийного убийцу рядового сумасшедшего, забившего в нору. Но вдруг он не тот, кого ищу?

— Единственное, — мрачно процедил Альхецкому, — что могу вам почти наверняка обещать — процесс будет закрытым, без газетчиков.

— А если я хочу, чтобы меня судили открыто?

— Это никак невозможно. Все истории, касающиеся церкви, должны разбираться без лишних ушей.

Зиновий растерянно посмотрел на свою истертую монашескую хламиду.

— Хорошо, — сказал он, подумав. — Вижу, выхода у меня нет. Только обещайте, пожалуйста, что, прежде чем меня арестовать, вы меня хорошенько выслушаете.

Я кивнул. Удивительно, но человек, страшно боявшийся разоблачения, не проявлял ни особой жалости к себе, ни досады, был спокоен, понимая весь ужас своего положения, но ничего не пытался изменить. Нет, чтобы кинуться на меня, задушить, искусать, позвать на помощь!

— Вообще-то я ни в чем поначалу не был виноват, — неуверенно шепнул монах, — это все Россия.

— Интересно, каким же образом?

— Я из обедневших дворян, старинного польско-украинского рода, состоящих в дальнем родстве с графами Шептицеими. Из тех, кого называют ходачковой шляхтой. Сами знаете: на стене висит раскрашенный герб, дома в обиходе четыре языка, а по столу мыши бегают, ища сухую корку, я голый на соломе сижу, чтобы последние штанишки не замарать. Жили мы в Якубовой Воле, перебивались кое-как. Грамоте сам выучился. А в 11 лет меня отправили в Хыров, к иезуитам. Там накормили, одели, обули.

— Но причем тут Россия? — удивился я, — ваши родители сами себя разорили, а к Хыровскому коллегиуму россияне вообще никакого отношения.

— Вы не знаете этих иезуитов! — воскликнул Альхецкий, — они меня Россией замучили. Обличения «схизмы» — раз, на карте все российские города покажи — два, политика Ватикана в России — три. Русский язык еще зубрить заставляли! А карта — гигантская, во всю стену. Ладно, там Лифляндия, царство Польское, Финляндия — это еще понятно. Но Сибирь! Всю ее никогда не выучишь. Чуть забыл — извольте на скамью ложиться животом вниз.

Упомянув скамью, Зиновий вздрогнул, глаза его заблестели.

— Одна мысль о предстоящем сечении березовыми прутьями приводила вас в сладостное, трепещущее ожидание — не удержался я, почти процитировав «Половую психопатологию» Крафта-Эбинга. — Вы ждали порки, она вам нравилась, даже запах свежих прутьев, смоченных холодной колодезной водой, вызывал бурю переживаний. Это было и больно, и хорошо. Всю порку вы не сводили глаз с потолка и стены, где чернели вмурованные в камень железные крючья...

— Я помню эти крючья — ответил Альхецкий, — нам говорили, будто раньше там была кладовая, а на крючьях висели туши.

— Не только туши — осторожно добавил я. — Раньше здесь работал заезжий священник, изгонял бесов, подвешивая одержимых вниз головой. На эти крючья крепилась веревочная петля. Но вы продолжайте!

— Потом, примирившись с коллегиумом, я стал рваться в первые ученики. Именно тогда познакомился с Аристархом Ягайло и Теодором Чаромарницким. Они были умники, хитрые. Общаясь с ними, понял — зря нас пугают Россией. Нам всем пригодилось знание русского языка. Нет, не для миссии. Я стал читать книги и газеты, какие можно было достать— тогда это были большей частью москвофильского направления. Под матрасами у нас лежала контрабанда. Всякий раз летом, когда из них вынимали на сушку сено, мы перепрятывали свои книжечки по тайникам. Иезуиты об этом не догадывались. Ох, как же мы их дурили, а они — нас!

— У вас сложился тайный кружок москвофилов? — спросил я.

— Нечто похожее — ответил Альхецкий. — Впрочем, нас больше увлекала российская литература и история, чем политика. Но нас все равно настиг большой скандал, когда вдвоём с Чаромарницким вступились за уволенного наставника, написали дерзкие письма и угодили в полицию. Если б не помощь митрополита Шептицкого, которого знали еще мои родители, я бы давно погиб.

— Вы повинились в содеянном?

— Даже отрекся, лишь бы выйти из этой ужасной тюрьмы. Она холодная и сырая, как склеп. Редко кому везло не подхватить там чахотку. Но дома ждал новый удар. Моя мать запуталась в долгах, впала в глубочайшую меланхолию, а затем подожгла себя, завалив на кровать керосиновую лампу.

Альхецкий замолк. Глаза его налились кровью, со лба падали мелкие соленые капли. В подземелье становилось жарко.

— Но это еще не все мое несчастье — продолжил он, — Отец, стараясь сбить пламя старой сальной подушкой, загорелся от нее сам, и они оба погибли, оставив мне в наследство одно пепелище. Деваться некуда, я согласился постричься в монахи, хотя собирался стать политическим журналистом. Монашество казалось мне отрадой. Все, думаю, теперь меня не достанут! Там не будет ни России, ни Австро-Венгрии, ничего. Как бы не так! И в церкви — кругом политика!

Вскоре мне довелось сопровождать графа Шептицкого в Россию. Как же я от этого отбивался! Мне нельзя, поймите, совсем нельзя было ехать туда!

— Послушайте — жалобно скорчился он — я был шпионом поневоле, никогда, подчеркиваю, никогда никому серьезно этим не вредил! Сведения, отсылаемые мной в Россию, не вносили ничего нового. Почти все это разведка и без меня узнавала от других информаторов.

— Но, если ваши донесения ничего не изменили, то почему россияне отправили митрополита Шептицкого в ссылку, вытащив бумаги из стенной ниши? Вы же видели, где они открываются в его резиденции!

Услышав это, монах затрясся, завыл, заскулил и рухнул наземь.

— Прекратите эту дешевую комедию! — приказал я. — Лучше честно признайтесь.

Вплоть до следующего утра, продолжалась эта запутанная исповедь, и, чем больше Альхецкий говорил, тем яснее мне становились все непонятные детали полузабытых преступлений. Продолжение истории слушал уже весь хыровский полицейский участок, куда я притащил монаха. Самый последний эпизод этого дела связан был с загадочной смертью Теодора Чаромарницкого. К ней тоже был причастен Альхецкий. Нет, лично он не убивал. Это сделала маленькая помощница Зиновия — обыкновенная гадюка.

— Я умею приручать змей с детства. Дома у меня жил уж, каждый день после полудня приползавший за молоком. А в иезуитском коллегиуме ребята показали мне, как правильно брать гадюку. Мы же в лесах выросли, со зверьем дружим. Смотрите.

Монах достал шнурок, сложил его вчетверо, один конец завязал, изображая змеиную голову с двумя ямками вместо «щёчек», и захватил пальцами там, где у змеи должна быть челюсть.

— Видите? Она не укусит. Хватаю и кладу в банку. Именно так я подкинул настоятелю обители студитов гадюку в постель.

 Все переглянулись.

— Зачем на себя наговаривать? Все знают: Теодор Чаромарницкий умер от сердечного приступа, уже не первого — пытались остановить его. — Он был давно болен.

Но Зиновий настаивал, что это тоже он.

— Было все так. Вступив по совету митрополита в орден студитов, я искал в нем покоя. Мне казалось, будто после этого российская разведка забудет про ничего не ведающего монаха. Но там я продержался очень недолго. Меня извел Чаромарницкий.

— Но вы же были однокашники, друзья!

— Раньше дружили, теперь –нет. Чаромарницкий везде видел одну политику. Мы постоянно ссорились. С превеликим трудом добился перевода на отдельное житие в Хыров. Но и в Хырове, в уединении, до меня дошла весть, будто Чаромарницкий собирается поговорить с митрополитом обо мне. Он давно точил на меня зуб и копил подозрения.

— И вы перепугались?

— Еще бы! Он наверняка обо всем догадывался. Как только граф Шептицкий вернулся из ссылки, в тот же день к нему пришел с докладом Чаромарницкий. Сначала, думаю, он расскажет об ущербе, нанесенном Скнилову, а потом непременно намекнет на мое предательство. Кому, кроме него это делать? Чаромарницкий тоже ведь в юности подозревался в связях с московофилами. Чтобы о нем ничего не подумали. Теодор искал подходящую жертву — российского шпиона. Еще выступил бы на суде обличителем! Он даже речь подходящую заготовил!

Зиновий вытащил из-под складок своего широкого одеяния мятый желтый листок, замаранный чернильными пятнами. С трудом различая между этих пятен смутные, недописанные обрывки фраз, он прочел:

— В церкви орудует дьявол, своими когтями рвущий душу народа... Это обо мне Чаромарницкий собирался сказать!

— Где вы взяли этот листок?

— Нашел у Чаромарницкого на полу — сказал Зиновий.

Оставалось подтвердить, что накануне смерти Чаромарницкого обезумевший Зиновий наведывался в Скнилов. Это оказалось нетрудно. Студита узнали крестьяне, по чьим полям Альхецкий шел в предместье.

25. Моя вредная панна

Завернул к уродливому особняку семейства Айзикович. Когда-то красавица ставила на подоконник черную свечу в подставке из опрокинутого навзничь собачьего черепа. Это был знак, что я могу к ней прийти поздно вечером, потому что щепетильная мама Марии-Владиславы рано ляжет спать и не услышит моих шагов.

— Счастливые были времена! — прошептал я, приближаясь к кованой ограде. С нее свешивался обмороженный плющ. Служанка Айзиковичей, толстая губастая девка, сидела у пустого вазона и переругивалась на идише с горничной соседей. Вдруг она повернула голову, узнала меня и поздоровалась. Я кивнул, удивившись, что служанка меня еще помнит.

— Вас сюда прислал ангел! — закричала она, — проходите скорее! С панной беда. Вот уже месяц, как она заперлась, лежит, плачет, никого не слушает. А завтра обещают погромы, ей нельзя оставаться в городе. Ничего на нее не действует! Никого она не слушает! Ни друзья, ни доктора, ни даже мать не решаются зайти к ней! В меня венским стулом запустила!

Я осторожно зашел во двор. Стоит ли переступать порог своего прошлого? И как может повлиять на Марию-Владиславу ее бывший любовник, которого она чуть не убила?! Но что-то меня заставило войти в дом. Служанка закрыла за мной дверь, щелкнув не только английским замком, но и тяжеленным амбарным засовом.

— Основательно подготовились к грабежам — заметил я. — Но это бесполезно. Обиженные молодцы из предместий вряд ли будут ломиться в двери. Они пойдут черным ходом. А еще — через чердак.

 

В комнате, где забаррикадировалась ломберным столиком моя любимая, стоял полнейший мрак. Плотные шторы закрывали немытые окна. На персидском ковре валялись мокрые платки. Гардероб был распахнут, и оттуда торчали рукава темных платьев. На оттоманке лежала, завернувшись в войлочное одеяло, худая девушка с бескровным лицом и закрытыми глазами. Если раньше она мне казалась взрослой, то сейчас бедняжке было можно дать не больше 16 лет.

— Панна Мария-Владислава! — закричал я, — вставайте!

Молчание.

— Вы не видите, она в бреду — сухо остановила меня служанка.— У нее горячка.

— Горячка не длится месяц — громко сказал я, — в обратном случае она должна была уже либо выздороветь, либо отправиться на Лычакив.

Услышав про кладбище, Мария-Владислава подняла голову, словно все еще не могла удостовериться, что этот голос ей знаком. Она посмотрела на меня с таким видом, что я испугался. Медуза!

— Что вы делаете здесь? — крикнула она, — я же вас уже убила!

— В меня действительно стреляли, но пуля прошла совсем рядом с жизненно важной артерией. Доктор Идлижбеков, проводивший меня в ту страшную ночь уличных боев к вам, рассказывал, что в меня выстрелила симпатичная блондинка из польской обороны Львова.

— Вы же шли по улице, повернувшись спиной к тому дому! Откуда могла разглядеть ваше лицо с такой высоты?

— Премного вам благодарен, панна Мария-Владислава. Но я пришел, чтобы объявить — вы должны немедленно встать и уехать за город. Вечером начнутся погромы.

— Мне больше не хочется жить — вздохнула панночка. — Все пустое. Пусть убивают.

— Придется мне взять ответственность на себя — сказал я, схватил Марию-Владиславу за ноги и, перекинув ее мощи за плечо, потащил прочь, как троглодит — свою добычу.

— Вы с ума сошли! — завизжала полька, — Куда вы меня тащите?

— Я же, по вашему мнению, русский варвар, второй Атилла, жадный и развратный скиф. Отчего же мне не отнести прекрасную полонянку в свою дымную пещеру, на нестиранные медвежьи шкуры? Вы меня бросили из-за этого? А я что, виноват перед вами, родившись в нечерноземной губернии? Между прочим, наш род Подбельских известен с конца 14 века. Мы не какие-нибудь нувориши-нефтепромышленники! Знаем мы их, еще полвека назад дед Марии-Владиславы собирал по ручьям всплывающую нефть для колесной мази, торговал всякой рухлядью, коней на ярмарках надувал трубочкой из осоки, чтобы они казались поупитаннее, дохлых кошек собирал. Что, неправда? Были бедные Айзиковичи, стали богатыми, теперь опять бедные. Истощились ваши скважины, не качается больше жирная дрогобычская нефть! Уплыли от вас свечные заказы!

Панночка слушала меня внимательно, уже без гнева, а я ее тащил и тащил.

— Откуда вы узнали, что мы на грани разорения? — спросила она.

— В газетах пишут.

— А с чего вы решили, что я вас не люблю?

— Как с чего? Вы меня прогнали, а потом подстрелили хуже куропатки. И все потому что я оказался россиянам. Ну, скажите, Мария-Владислава, если бы я на самом деле был поляк — это что-то меняло?

— Не знаю — вздохнула панночка, — наверное.

— Нельзя быть такой врединой! Да, вот мой дом. Совсем не похоже на жилище варвара, правда?

— Опустите меня скорее на землю, захныкала полька — я есть хочу, аж голова кружиться.

Я угостил ее американскими консервами на кукурузных лепешках. Больше в доме ничего не было. Электричество вспыхнуло и погасло. Разразилась сухая гроза — молния ударила в старую кривую сосну. На фоне ее рыжего пламени, из которого вырывались сотни маленьких саламандр, я поливал из кувшина воду на голову Марии-Владиславы, а она терла комок скользкого мыла.

Грязнуля моя, язычница, ящурка...

Пока Мария-Владислава сушила волосы, я открыл дверцу шкафа, просунул руку за чистой простыней, но вместо льняного полотна мои затекшие пальцы нащупали что-то костлявое и суставчатое. Это была львовская старуха Смерть, как всегда, ехидная, с новой серебристой высокой прической а ля Помпадур, с остро отточенной косой за плечами. Она выехала из нутра шкафа и уставилась на меня, словно прикидывая, куда лучше нанести удар.

— Что ж вы, бабушка, так скоро? — спросил я ее.

— А я на роликах — ответила старуха, — мне племянник из Америки прислал роликовые коньки. Очень удобно летом кататься. Надеваешь на туфли и мчишься... Работы-то у меня сейчас прибавилось!

Смерть с силой ударила меня по шее острием косы, но я ничего не почувствовал, только холод от металла.

— Странно! — сказала старуха, — должна литься кровь, а я тебя даже не ранила! Неужели моя коса затупилась?

Она ударила меня по шее еще несколько раз. Тщетно. Потом пристроилась сзади и стала размахиваться, задевая руки и ноги. Снова мне ничего не было.

— Мардарий! — услышал я голос панночки, — нет ли у тебя другого сухого полотенца?

— Нету, — ответил я, — ко мне Смерть явилась, выпала из шкафа, по полу на роликах катается, косой воздух режет!

— Я тебе сколько раз говорила — бросай кокаин!

— А я давно не употребляю! С тех пор, как подстрелили. Меня доктор Идлижбеков избавил от зависимости. Если не веришь, иди сама посмотри!

— Ну уж нет! Твоя смерть — ты с ней и справляйся! — крикнула Мария-Владислава. — Да и неудобно, я еще не одевалась, не высушилась...

Старуха смотрела на меня с ужасом.

— Ты что, бессмертный? — строго спросила она, сняв запотевшие очки. — Предупреждать надо! Зря я косой махала! Теперь рука правая не подымается.

— Вот вам мазь от ревматизма — улыбнулся я, доставая банку патентованного снадобья. — Разотритесь хорошенько и больше меня не беспокойте, пожалуйста. Надоело. Я снова человек семейный, у меня жена нервная, а вы ходите, костьми гремите... Уходите, пани Смерть. Вас дома ждут.

— И правда, — ответила Смерть, забираясь обратно в шкаф — засиделась у вас, пора! Стенка шкафа и стена дома раздвинулись. Старуха, волоча свои американские ролики, проворно заскочила в образовавшуюся щель. Через минуту все было гладко.

— А ты что, точно бессмертный? — поинтересовалась панночка.

— Нет, конечно. Я ее обманул.

— А если честно?

— Ну... Не знаю. Почему-то ей не удалось меня подрезать. Может, прыть постарела или настроение неподходящее.

И все-таки душа моя мучилась — была ли это галлюцинация или нет? Чтобы развеять сомнения, я пришел к невропатологу Рафаилу Идлижбекову.

— Старуха с косой и на роликах? — переспросил он. — Это, наверное, шутка. Кому-то захотелось вас напугать перед судом. Вы ведь собираетесь выступать на процессе Альхецкого?

— Суд скоро — ответил я, — только непонятно, для чего весь этот маскарад с ряженой бабусей, если меня можно убрать по-тихому, толкнув, например, под трамвай? Для чего такие сложности?

— Здесь все может быть. Недавно один припозднившийся гуляка провалился в болото прямо на улице, в не самое позднее время, на глазах у прохожих! Шел, оступился, грохнулся в вонючую канаву, под которой оказалась зыбкая трясина. Почвы неустойчивые, жадно впитывают бесконечно льющуюся с небес влагу, становясь настоящей трясиной. Есть такие гиблые точки на окраинах. Сколько ни засыпай — все равно открываются. Суеверы зовут их «окнами бездны».



[1] Знаменитое на рубеже 19-20 веков серийное издание путеводителей.

[2] Унылый, грустный человек (диал.)

[3] Небольшая холостяцкая квартирка (диал.)

[4] Сумма, которую предполагалось выделить русским партиям Галиции в августе 1913г., в виде кредитов МВД. До того ежегодное финансирование составляло около 85 тысяч рублей (общая сумма, от разных ведомств). Кроме этих государственных средств, на «русскую Галицию» жертвовали частные и общественные благотворительные организации.

[5] Добрый день! (венг.)

[6] Лан — мера измерения площади.

[7] Абсолютистами в годы 1 мировой войны называли тех, кто принципиально не желал воевать. 

Комментариев: 1 RSS

Понравились готические описания города и красивый мистицизм. Вампиров в произведении не нашла.

Обсуждение

Используйте нормальные имена. Ваш комментарий будет опубликован после проверки.

Вы можете войти под своим логином или зарегистрироваться на сайте.

(обязательно)

⇑ Наверх
⇓ Вниз